захотелось вдруг на улицу с чего-то. Спасла. Но страху-то уж натерпелся. А взял да нос мне откусил бы. Нос – еще ладно, горло бы мне передавил. Хоть я и думал там, что просто, мол, не сдамся. Соболь меня и пропустил бы, может, если бы от меня не пахло медовухой – это его, пожалуй, и смутило. Хотя кто знает. Попробуй влезть ему в башку. Его и кличку сразу-то забыл, потом уж вспомнил.
Отошел от Яланской Осиновой с километр, и догоняет меня, звеня сзади антигрозовой цепью, бензовоз. Остановился. Дядька в кабине. Дверцу открыл.
– Далеко? – спрашивает.
– До Черкасс, – говорю.
– Залазь, – говорит.
Сел я. Захлопнул дверцу.
– Еще раз, – говорит, – открой и захлопни посильнее.
Проделал это я.
– Вот так… А мне до Троицы, – говорит дядька. – В Татарскую Асасээр.
В соседнем с нашим Ново-Мангазейском районе много татар живет, приехавших туда в начале века по столыпинской реформе. Обосновались. Никуда уезжать оттуда не собираются. Вот почему и ССР Татарская – так шутят.
– А чё в Черкассы-то… Живешь там? – спрашивает дядька.
– Да нет, – говорю, – так.
– Так уж и так?.. На ночь-то глядя…
– Да к однокласснице своей.
– Вот, оно да, другое, парень, дело. А то он так… И мы когда-то были молодыми. А сам с Ялани?
– Да.
– Хорошая деревня.
– Село, – говорю.
– Или село. А, все они деревни. Вот хоть и Троица… село. Бывал там?
– Нет.
– Ну, побываешь, – говорит дядька, – какие твои годы. Большая Белая – село вон.
– Побываю, – говорю.
– А чей с Ялани-то?
– Истомин.
– А. Знаю, знаю, – говорит дядька. – Как не знать. Его здесь мало кто не знает… Это когда сбежали тут одни… После войны уж дело было… В сорок восьмом, в сорок девятом ли… Никому, говорят, не сдадимся, их окружили уж, отстреливаться, дескать, будем, себя застрелим. Сдадимся, мол, если придет сюда Истомин. Ну, чё, пришлось к ним отправлять Истомина, хоть не его участок был. Это я помню. Фронтовик. Мужик хороший, главно – честный.
– Да, – говорю, – честный.
– Ну дак… не честный был бы, все бы это знали. А я возил тогда Второго… С райкома партии. Бурыкин. Был там такой по сельскому хозяйству… Живой, уж нет ли… Перевели его потом куда-то. Ну, и с отцом твоим встречались. Николай Павлович, ведь так?
– Да, так.
– Ну, знаю, знаю… как не знать.
Свет фар Черкассы выявил – дома в них.
– Твои Черкассы вот… И где?
– Вон, на развилке.
– На развилке… На ночь-то глядя, так он… но… Мы, парень, тоже были молодыми. Моя жена, покойная, была отсюда.
Вылез я на развилке.
– Отцу привет передавай… От Белоглазова Степана. Он должен помнить.
– Хорошо, – говорю. – Передам… Спасибо.
– Не за что.
Захлопнул я дверцу. Бензовоз дальше поехал. А я подался к Таниному дому.
Света в окнах, вижу, нет. Спят все, конечно, – встают рано. Спит, наверное, и Таня. Готовиться ей теперь к вступительным экзаменам не надо – за учебниками не засиживается. Фотографии не проявляет – станция в деревне, экономя солярку для уборочной, допоздна так не работает, да и фотоаппарат она, Таня, оставила в Исленьске – на радостях, ехать домой, спешила – позабыла.
Обошел я дом. Напротив кедра перелез через штакетник в палисадник. Не раз уж так проделывал за лето. Окно прикрыто, но не плотно. Потянул створку – не на шпингалете – подается. Ну, значит, Таня у себя. Ночью прохладно, дома спит теперь – так полагаю.
Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.
Отпахнул створку оконную. Тихо – чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло – забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.
Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.
Известкой пахнет. Белят, что ли?
Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.
Под одеяло харюзом нырнул, обнял и…
Обмер.
Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издает: пых, пых.
И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всем доме, то и в атмосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.
И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или все стерлось из нее, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.
Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.
Ну, думаю.
Оделся. Обулся.
Темнота.
Где-то лес шумит, но в отдалении.
Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать ее. Но как там это оказалось?..
Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?
Ведь не египетская ж мумия туда залезла.
Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.
Дождик засеял – к утру разойдется. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.
Кровь в ушах пульсирует как, слышу.
В Ялань вступил, и петухи еще не пели. Ну, наш-то – точно.
Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.
Лег в гараже на раскладушку.
Дождь расходится – по крыше барабанит; с желоба льет – стучит по перевернутому цинковому тазу.
Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это все я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение мое. Что только пых – в ушах моих да леденяще-холодно-костлявое – в моих ладонях. Счастье еще, что не успел губами прикоснуться к этому – чему-то… уж получился б поцелуй… Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.
Но все равно, беда моя – воображение.
Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшного суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – спасалась. И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, до всенароднова разору, учиненного гуляшшыми девками да красными депутатами, жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон. Кто-то потом ее, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унес из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.
Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъемом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.
Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.
Надо так надо. Нет же не скажу.
Дождь перестал зато. И морок разогнало.
Посещение десятое
Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора…
Все соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора еще сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; не за горами, как говорится, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнется скоро, вот только дунет листодёр. И не летели еще гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вы́читает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.
Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: Порядок Божий. Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остается, хоть и зима у нас чижолая.
Мы, чалдоны, к лютым холодам привышны, нам они не погибель, как немцам или французам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моем возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время Первой Ерманской в австрийском плену и много что о ём рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: «У их там чё, все плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат… И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве… По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках… Скажешь: зима – соврешь – одно названне».
Да вот еще: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.
Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовешь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.
На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может, и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике