Десять посещений моей возлюбленной — страница 65 из 69

– Праздник. Большой… Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идет… Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом… Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.

– Не хочу.

– Как ни спроси, он все не хочет.

– Ну, я наелся.

– Он наелся… Кого поел-то… поклевал. Вернешься поздно?

– Как получится.

– Да уж пораньше постарайся.

– Ладно.

– То жди тебя тут.

– Хорошо.

Вышел я из избы. Направился в гараж.

Привозил я в Ялань Таню, приводил ее домой к нам. Понравилась она и папке и маме. «Живая», – сказала мама. «Там и плохой быть не в кого… в родителей-то еслив», – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.

Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. «На сопках Маньчжурии». Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Ее не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.

Стою. Слушаю.

Заиграл Вовка «Полонез Огинского». Потом – «Прощание Славянки».

Послушал.

Аккордеон затих.

Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?

Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завел. Починил на нем генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.

На тракт выехал. Еду.

Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нем – дно не брезжит. Немногочисленные пока еще листья, желто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко еще и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.

Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.

Петь захотелось мне. Пою:

Осенний свет пробил листву,

Над нами листья летят в синеву!

Осенний свет – к чему слова,

Осенним светом полна голова!..

Приехал в Черкассы.

На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьется – как над паровозом; концы кривых черемуховых удилищ маячат.

Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.

Остановился я. Когда он ближе подойдет ко мне, дождался.

– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.

– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.

– Поймали, – спрашиваю, – чё?

– А что попалось, то поймали.

Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Желтых, не зеленых. Не матросики какие-то.

– Побачь.

– Ого!

– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными желтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.

– На червя? – спрашиваю.

– Не… На вьюна, – отвечает.

– Здорово, – говорю.

– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.

– Спасибо.

– Да, хлопчик, не за что пока.

Пошел дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его не знающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.

Поехал к Таниному дому я.

Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошел в ограду.

Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.

Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.

– Здравствуйте, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечают.

В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей известкой еще пахнет.

Под божницей, со свисающей с нее на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий желтенький цветочек кофте и в белом, празнишном, платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь ее злой соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.

Тетя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.

– На спор, – говорит тетя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.

Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.

– На литр бражки, – продолжает тетя Надя. – Выиграт – пьет, а проиграт – без бражки, значит, обойдется.

– А, – говорю. А что еще тут скажешь?

– Проходи, – говорит тетя Надя. – Присаживайся… Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдет… Моя берет – уже две дамки.

– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка… Шестую партию сыграм.

– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.

– Холера, а!.. А справедливось?!

– Да уж кака тут справедливось… четыре раза обыграла.

– Не мухлевала бы, не обыграла б!

– Уж не болтай.

– Ишшо за фук с тебя не взял.

– Да никакого фука, парень, не было… Ишь, сочинят чё.

– Сочинят.

– За бражку честь готов продать он.

– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..

– Ты думай, думай.

– Не мешай.

– И не мели тут чё попало… ишшо при людях.

– Вынуждашь идь.

Гляжу на разлучницу – пыхает – нет до меня, до любовника, ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зеленого сукна на ней трясется мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Еще какая.

Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?

– А Таня дома? – спрашиваю все же.

– В клуб… Дуська зашла за ней… направились с подружкой, – говорит тетя Надя. – Тока что были тут, принаряжались… Пошли прошшатса… Ну, чё задумался, ходи уж… Что так, что так – возьму три шашки.

– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.

– Ну, – говорю, – пойду.

– Найдешь ее, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тетя Надя. – Ужин готов, хошь поедите… И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.

– Руби.

– Рублю.

– И порублю вот.

– Ну, дак давай.

– Ты и попался.

– А это, баба, поглядим.

– Без бражки ты, мужик, остался…

– А здря ты так!

– А вот посмотрим!

Открыл дверь, говорю:

– До свиданья.

– С Богом, – говорит тетя Надя. – Ступай… Ее уж, Таньку, там поторопи… она не ела, побежала.

– Ладно, – говорю. – Если найду.

– Найдешь, – говорит тетя Надя. – Не Киев.

Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит прямо мне в глаза.

Слышу, как дядя Петя возгласил в избе: «Идь смухлевала все ж таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!»

Не разберу, что отвечает ему тетя Надя.

«Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!»

Хорошо все, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.

Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тетей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё… Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: «Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – об этом же примерно или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович покойный: «Баба крутит задом, вертит передо́м, а все идет своим чередом».

Но все равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.

Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – все заляпали, не только лапами, но и дриснёй.

Прогнал их, после уж обулся.

Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.

Пришел. Вошел – только со свету-то – приглядываюсь.

Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.

Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: О Марко, Марко, Марко Поло… Мы под нее когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:

О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть… О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть…

Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.

Томбе ля неже…

Ну, думаю.

Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.

«Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный». Я согласился.

Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя любовница пришла на ум ей сразу.

Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе угла, где проживат Федосья Константиновна. А на время белёнки переселили ее, баушку