Десять посещений моей возлюбленной — страница 67 из 69

Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.

– Мы – как дельфины, – говорит Таня.

– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.

– Ага.

– Только вот плаваешь…

– Ну?

– Ну…

– А, как собака.

– Да.

Поймал за талию – выскальзывает.

Накупались. Выходим на берег.

Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.

Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.

– Был бы один, я ни за что бы…

– В воду не сунулся бы?

– Нет.

Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.

Стало темнеть – успел заметить.

Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.

– Ты, – говорит Таня.

Молчу.

– Родной, – говорит.

Молчу.

– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…

И тут меня словно прорвало:

– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…

– Умру, – говорит, – если…

– Если, – говорю, – и я тоже…

– Люблю…

– Люблю, – впервые выговорил.

Стали, нагие, остывать.

Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.

К сосне пришли, стоим возле нее.

Совсем стемнело.

– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?

– Не помню, думаешь?

– Вдруг упадет… твоя или моя?

– Не упадет, – успокаиваю.

– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?

– Помню, – говорю.

– Ты потерял ее.

– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.

– Ты разговариваешь с ней?

– Конечно.

– Что говоришь?

– Соскучился, люблю.

– А что она тебе?

– Молчит.

– Твоя такая же – молчунья.

Назад поехали, уже с включенной фарой.

Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.

Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.

Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.

– Уезжать завтра, – говорит Таня.

Молчу.

– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?

– Помню, – говорю.

– Это все ты, наверное, придумал.

– Рыжий.

– Неправда. Ты.

– Какая разница.

– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.

– Приду.

– До самолета не проводишь?

– Может.

– Я бы хотела очень.

– Постараюсь.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?

– Ну?

– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?

– Не на тебя ли?

– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!» Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.

– Ну, если правило… нельзя же нарушать.

– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?

– Помню, – говорю.

– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?

– Не помню.

– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?

– Да.

– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?

– Это до старости я не забуду.

– Не укусил бы он тебя.

– Он не сказал тогда мне это.

Небо все в звездах. Дождь метеоритный.

– Ты загадал желание?

– А ты?

– Скажи, какое.

– Нет.

– Ты вредный.

– А ты?

– А я тебя люблю…

– Ты не увиливай.

– Ты знаешь…

Утка закрякала.

– У нас на лыве… там, у кладбища…

– И не боится.

– Чё, покойников?

– Да нет. Охоту уж открыли.

– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?

– Угу.

Смеется.

– Что?

– Да как ты к баушке в постель забрался.

– Мне не до смеха было.

– Правда? Больше не хочешь?

– Не хочу.

Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.

– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.

– Не знаю, – говорю.

– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.

– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.

– И первым, знаю, будет сын.

– Ты что?

– Я так.

– О чем ты, Таня?

– Скоро.

Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.

– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.

Вошли в ограду. На чердак поднялись.

Лежим. Фонарик не включаем.

– Я уж привыкла к твоей лысой голове…

– Не лысой – стриженой.

– Ёжик колючий…

И сколько времени прошло – не подытожить.

– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.

– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.

Сколько минут прошло – не подсчитать.

– Таня, пойду.

– Нет, – говорит.

Сжимает пальцами затылок стриженый мой…

– Я без тебя умру…

– Я тоже…

Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:

Мы на развилке.

Хоть, как рассоху, разрывай нас.

Но – расстались.

В Ялань я въехал вместе с солнцем.

Долго уснуть не мог – душа моя болела.

Послесловие

Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.

На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.

Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.

Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.

Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.

В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.

Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:

Трепетно.

Но не обнимаемся – у нас не принято, – в щечки не тычемся, целуем только мертвых в лоб – такие мы, чалдоны, черствые. Но это внешне. Мама: глаза уже все, дескать, проглядели, в каждом прохожем видели тебя, мол. Стоит и плачет – подбородком. Папка – как ничего и не случилось будто. Поздоровался со мной за руку, словно с соседом, заскочившим спичек или соли попросить, и занятие свое продолжил: сидел – от ветра схоронившись – под навесом, гвозди ржавые из гнилых старых досок вытаскивал, в ящик их деревянный, специальный складывал – потом их, закорюки эти, будет выпрямлять. Совсем состарился – за шестьдесят ему перевалило.

Походил я по ограде, в огород вышел, скворцов послушал; щенок – Буску зимой машина задавила – недавно, видно, завели – с ним поиграл. Спросил у мамы: «Как назвали?» – «Да тоже Буской», – мне ответила.

Выпили мы с ним, с папкой, не дожидаясь гостей, по кружке медовухи – наварил он ее три фляги, нарочно к этому событию. Хмельная. Стопку и мама с нами пригубила. Больше не буду, дескать, – крепкая. Выпили мы с папкой еще по одной, уже без мамы. Сидим. Мирно беседуем. О том о сем. Часы тикают – слышно – так мы спокойно разговариваем. Но вот – недолго: с того с сего и перепрыгнули – поспорили. Говорит он, папка, осерчав: чё ты мне все, мол, как и эта – и рукой махнул на маму; ходит та по избе, как по лесу, улыбается, к столу подсядет, на меня, подрагивая подбородком, пристально посмотрит, снова поднимется, уйдет на кухню, – она-то, ладно, мол, безграмотная, как собака, а ты-то: Бог да Бог! – заладил тоже… Да где Он, Бог-то ваш хваленый?.. Кто его видел, мол, когда?.. Сколько живу вот, мол, еще нигде с Ним не встречался!.. Раз бы хоть, что ли, показался, пальцем бы погрозил мне, паразиту, пусть из-за облака, из-за луны ли!.. Там, на войне-то, повод вроде был: взмолись-ка вот к тебе всей армией, обосранной от страха, хоть и полком… да хоть и ротой!.. Еще: душа – придумают же чё-то…

А я океан видел – еще в ушах будто шумит он, Тихий, – и под водой подолгу находился, затылком бездну ощущал, а потому и кожей будто чувствовал, что без Него, без Бога, не сотворилось бы все это, не устроилось! Пусто и было бы. И пуста б не было! И нет Его – так я тогда зачем? Тогда и крик и слово наше – все бессмысленно, не говоря уж о молитве. Есть Бог, и значит – есть душа… Но как тут спорить – только что ругаться. А вспыхнуть нам, Истоминым, – в два счета, чуть чиркни только, мы и вспыхнули.

Выскочил я из избы. Пулей. Гулять подался. По лесу походил. Попил березового соку – кто-то березу старую надранил свеже – набежала его банка трехлитровая. На Кемь выбрел. На яру побыл. Внизу мальчишки – в костре картошку запекают. Меня увидев, закричали: «Дядя Олег! Здоро́во! Брось нам паперёску!» Я: не курю, мол. И не курю на самом деле.

Словно и трех лет не было. Но были же: я уже дядей для кого-то стал, вон и мальчишки подросли, голосом побасели, и родители мои, состарившись, осунулись. И я так мелочно, не по-мужски!..