Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.
– Мы – как дельфины, – говорит Таня.
– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.
– Ага.
– Только вот плаваешь…
– Ну?
– Ну…
– А, как собака.
– Да.
Поймал за талию – выскальзывает.
Накупались. Выходим на берег.
Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.
Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.
– Был бы один, я ни за что бы…
– В воду не сунулся бы?
– Нет.
Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.
Стало темнеть – успел заметить.
Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.
– Ты, – говорит Таня.
Молчу.
– Родной, – говорит.
Молчу.
– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…
И тут меня словно прорвало:
– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…
– Умру, – говорит, – если…
– Если, – говорю, – и я тоже…
– Люблю…
– Люблю, – впервые выговорил.
Стали, нагие, остывать.
Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.
К сосне пришли, стоим возле нее.
Совсем стемнело.
– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?
– Не помню, думаешь?
– Вдруг упадет… твоя или моя?
– Не упадет, – успокаиваю.
– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?
– Помню, – говорю.
– Ты потерял ее.
– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.
– Ты разговариваешь с ней?
– Конечно.
– Что говоришь?
– Соскучился, люблю.
– А что она тебе?
– Молчит.
– Твоя такая же – молчунья.
Назад поехали, уже с включенной фарой.
Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.
Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.
Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.
– Уезжать завтра, – говорит Таня.
Молчу.
– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?
– Помню, – говорю.
– Это все ты, наверное, придумал.
– Рыжий.
– Неправда. Ты.
– Какая разница.
– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.
– Приду.
– До самолета не проводишь?
– Может.
– Я бы хотела очень.
– Постараюсь.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?
– Ну?
– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?
– Не на тебя ли?
– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!» Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.
– Ну, если правило… нельзя же нарушать.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?
– Помню, – говорю.
– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?
– Не помню.
– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?
– Да.
– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?
– Это до старости я не забуду.
– Не укусил бы он тебя.
– Он не сказал тогда мне это.
Небо все в звездах. Дождь метеоритный.
– Ты загадал желание?
– А ты?
– Скажи, какое.
– Нет.
– Ты вредный.
– А ты?
– А я тебя люблю…
– Ты не увиливай.
– Ты знаешь…
Утка закрякала.
– У нас на лыве… там, у кладбища…
– И не боится.
– Чё, покойников?
– Да нет. Охоту уж открыли.
– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?
– Угу.
Смеется.
– Что?
– Да как ты к баушке в постель забрался.
– Мне не до смеха было.
– Правда? Больше не хочешь?
– Не хочу.
Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.
– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.
– Не знаю, – говорю.
– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.
– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.
– И первым, знаю, будет сын.
– Ты что?
– Я так.
– О чем ты, Таня?
– Скоро.
Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.
– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.
Вошли в ограду. На чердак поднялись.
Лежим. Фонарик не включаем.
– Я уж привыкла к твоей лысой голове…
– Не лысой – стриженой.
– Ёжик колючий…
И сколько времени прошло – не подытожить.
– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.
– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.
Сколько минут прошло – не подсчитать.
– Таня, пойду.
– Нет, – говорит.
Сжимает пальцами затылок стриженый мой…
– Я без тебя умру…
– Я тоже…
Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:
Мы на развилке.
Хоть, как рассоху, разрывай нас.
Но – расстались.
В Ялань я въехал вместе с солнцем.
Долго уснуть не мог – душа моя болела.
Послесловие
Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.
На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.
Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.
Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.
Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.
В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.
Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:
Трепетно.
Но не обнимаемся – у нас не принято, – в щечки не тычемся, целуем только мертвых в лоб – такие мы, чалдоны, черствые. Но это внешне. Мама: глаза уже все, дескать, проглядели, в каждом прохожем видели тебя, мол. Стоит и плачет – подбородком. Папка – как ничего и не случилось будто. Поздоровался со мной за руку, словно с соседом, заскочившим спичек или соли попросить, и занятие свое продолжил: сидел – от ветра схоронившись – под навесом, гвозди ржавые из гнилых старых досок вытаскивал, в ящик их деревянный, специальный складывал – потом их, закорюки эти, будет выпрямлять. Совсем состарился – за шестьдесят ему перевалило.
Походил я по ограде, в огород вышел, скворцов послушал; щенок – Буску зимой машина задавила – недавно, видно, завели – с ним поиграл. Спросил у мамы: «Как назвали?» – «Да тоже Буской», – мне ответила.
Выпили мы с ним, с папкой, не дожидаясь гостей, по кружке медовухи – наварил он ее три фляги, нарочно к этому событию. Хмельная. Стопку и мама с нами пригубила. Больше не буду, дескать, – крепкая. Выпили мы с папкой еще по одной, уже без мамы. Сидим. Мирно беседуем. О том о сем. Часы тикают – слышно – так мы спокойно разговариваем. Но вот – недолго: с того с сего и перепрыгнули – поспорили. Говорит он, папка, осерчав: чё ты мне все, мол, как и эта – и рукой махнул на маму; ходит та по избе, как по лесу, улыбается, к столу подсядет, на меня, подрагивая подбородком, пристально посмотрит, снова поднимется, уйдет на кухню, – она-то, ладно, мол, безграмотная, как собака, а ты-то: Бог да Бог! – заладил тоже… Да где Он, Бог-то ваш хваленый?.. Кто его видел, мол, когда?.. Сколько живу вот, мол, еще нигде с Ним не встречался!.. Раз бы хоть, что ли, показался, пальцем бы погрозил мне, паразиту, пусть из-за облака, из-за луны ли!.. Там, на войне-то, повод вроде был: взмолись-ка вот к тебе всей армией, обосранной от страха, хоть и полком… да хоть и ротой!.. Еще: душа – придумают же чё-то…
А я океан видел – еще в ушах будто шумит он, Тихий, – и под водой подолгу находился, затылком бездну ощущал, а потому и кожей будто чувствовал, что без Него, без Бога, не сотворилось бы все это, не устроилось! Пусто и было бы. И пуста б не было! И нет Его – так я тогда зачем? Тогда и крик и слово наше – все бессмысленно, не говоря уж о молитве. Есть Бог, и значит – есть душа… Но как тут спорить – только что ругаться. А вспыхнуть нам, Истоминым, – в два счета, чуть чиркни только, мы и вспыхнули.
Выскочил я из избы. Пулей. Гулять подался. По лесу походил. Попил березового соку – кто-то березу старую надранил свеже – набежала его банка трехлитровая. На Кемь выбрел. На яру побыл. Внизу мальчишки – в костре картошку запекают. Меня увидев, закричали: «Дядя Олег! Здоро́во! Брось нам паперёску!» Я: не курю, мол. И не курю на самом деле.
Словно и трех лет не было. Но были же: я уже дядей для кого-то стал, вон и мальчишки подросли, голосом побасели, и родители мои, состарившись, осунулись. И я так мелочно, не по-мужски!..