По левой бровке Темников курсирует: и вроде держат с подстраховкой его двое, но только как такого тугодумам удержать: шаг в сторону, прием и разворот на лоскутке вокруг своей оси к восторгу пущему трибун, прокинут мяч меж ног или между двоих мадьяр, застывших в зимней спячке, и нарезной пулей по флангу, вагон и малая тележка времени на то, чтоб голову поднять и выискать в штрафной открытого…
А в нападении атакующее трио глумится над венгерской солдатней, как хочет, хоть перепасом филигранным в касание до самой линии ворот мяч доводя, хоть сольными проходами, когда то Клим, то Кукубенко, то Добрых хребты выкручивают венграм ложными замахами, как от чумных, их от себя шарахнуться будто бы даже заставляют; на тень, на иллюзорный ход, на призрак ложного движения бросаются мадьяры, выбрасывают ногу, стелются в подкатах и просто, оступившись, падают; гуляют, выворачиваются непредсказуемо-неуследимо гуттаперчевые стопы, совсем другое направление мячу, в противоход защитнику, давая; вдвоем на одного выходят беззащитного голкипера уже усталые от избиения, от превосходства форварды червонных, и тот, вратарь, меж ними — будто жертва, к хвостам привязанная двух коней: и не туда, и не сюда — на части только.
Народу навалило тьма: все лавки человеческой кашей забиты, все проходы, на подступах толкутся к стадиону, мальчишки на деревьях гроздьями висят, прослышав, что воскресла, вернулась из небытия большая, небывалая новая-старая команда, те игроки былых «Динамо» и «Локомотива», чьи имена с благоговением, с придыханием произносятся, с железным знанием о чуде, творимом чуть не каждое мгновение на поле… Семь, восемь, девять… — ноль счет, неинтересно уже даже, можно расходиться, чего без толку мучить и так уж вкатанных в газон мадьяр, судья свисток дает финальный, все аплодируют: и киевский плененный люд, и люди высшей расы в униформе, покорители, что занимают на трибунах лучшие места… все очарованы, наелись быстротечной, сгорающей мгновенно, невосстановимо неподражаемой футбольной красотой.
В сарайчике, где дворницкие метлы и совки, у поля переодеваются: прилипшие к лопаткам, приклеенные потом к шкуре майки стягивают споро и расшнуровывают бутсы, погогатывают, о своем положении позабыв, двусмысленном.
— Накушались мадьяры по первое число.
— Ну, Клим, какую бабочку за шиворот — тот только на мгновение ворота потерял, и все, уже не дотянулся.
— Да ну, чего? Заслуги разве много в том? Все равно как слепых объедать. Вот одноногих перебегали — иначе и не скажешь.
— Артиллеристы эти — тоже ступоры.
— Смотри-ка, «руховцы» пожаловали.
И верно: Кривченя стоял на пороге, в своем бостоновом, с иголочки костюме, победной, молодой, сытой крепостью сияя… но только чужой, не своей, ему ее дали, вместе с пайком усиленным, как часть пайка, и так же запросто могли забрать… и силы нет его на то, чтоб воспротивиться, чтоб удержаться в жизни, уцелеть, если хозяин передумает, прикажет бросить на расклев слетевшемуся воронью. С ним были Жданов и Михайличенко — слабым раствором своего вальяжно-самоуверенного предводителя; какая-то ублюдочная радость своей причастности к немецкой победившей силе была в их лицах, вот это ощущение того, что взяли под крыло… какие дураки… неужто верят совершенно в то, что эта сила навсегда, что под ногами не проломится, что фронт не двинется обратно, не покатится живым кровоточащим валом, всей человеческой мощью глубинных недр разбуженной России… неужто верят в то, что немцы заберут с собой?..
— Ну, поздравляю, киевляне, — под орех разделали. Который Клим, второй, закинул — вообще восторг. И общий строй, движение, комбинации — все как в лучшие годы. Не ожидал, не ожидал, так резво начали, как будто бы и не было войны.
— Вот ты и бойся — то ли еще будет, — осклабился, плутовски глянул на команду Кукубенко. — После еще одних мадьяров вы у нас на очереди.
— Не говорил бы гоп, пока не перепрыгнул.
— А разве ж я тебя не перепрыгивал? Ты вспомни, Жор, как мы вас возили и размазывали. Ничего не поделаешь — класс.
— Ты что пришел-то, Жор? — спросил по пояс голый Свиридовский, свернувший себе козью ножку.
— Ну как чего? Поздравить. Хотите — выпить за победу.
— А мы не потребляем, — сказал Кузьменко, — форму бережем.
— А у меня такое чувство, — Свиридовский сказал под общий хохот, — пришел, чтоб форы попросить у нас на предстоящую игру. А может, — чего доброго — еще и сторговаться? А, Жор? Может, и вправду струхнул еще до матча? Не хочется так сразу в грязь лицом?
— Нужна мне ваша фора. А насчет немцев — вы действительно попридержали бы коней. Румынов, венгров дерите как хотите, а насчет немцев — не дразнили бы гусей. Для своего же блага.
— А, это чтобы высшей расы, что ли, не обидеть? — подмигиванием хитрым Свиридовский дал всем понять, что не ошибся.
— Ну это извини уж, — Разбегаев усмехнулся, — трофейный флаг изображать не нанимались.
— Мяч круглый, — усмехнулся Свиридовский, — ему никто не объяснил, кто высший тут, на поле, а кто унтер.
— Уж больно осмелели, братцы. — Лицо Кривчени надломилось сложным выражением потребности унизить, подавить, сломать и в то же время готовности прогнуться, унижаться. — Чего удумали? Вы поделились бы по старой дружбе. Может, вот этот флаг трофейный выше всех поднять? У вас и форма-то вон… красная. Что, долго выбирали?
— А что? — сказал Капустин. — Никто не возражал. Какую Коля раздобыл на всех, мы в той и вышли. Другой-то нет.
— Такое совпадение?
— Ну да.
— Смотрите, активисты, доиграетесь! — Какая-то ярость вдруг от Кривчени густо, душно потекла. — Хотел предупредить вас по-хорошему. Чтоб знали свое место и радовались жизни. А то ведь по-другому другие могут объяснить. Сперва словами, а потом ломами.
— Да, руховцы, с таким подходом трудно будет вам с последнего места уйти, — сказал на это Кукубенко весело и зло: и знал, что стоит иной раз промолчать, и ничего не мог с собой поделать — вот просто надменное львиное сердце. — И немцев надо не обидеть, и с нами не выходит сговориться, чтоб мы вас не обидели. Вот так в конце концов с баранкой и останетесь. Потонет незалежная.
Кривченя замахнулся, мазнул рукой по воздуху и клокотнул:
— Не знаю даже, как вас и назвать. Люди, которые только все портят! Собой не дорожите, ребят нормальных за собой тянете.
— Не бойся, Жор, — всплывешь, — Макара понесло. — Оно ж не тонет.
— Ты у меня еще словечки эти вспомнишь!.. Живем только раз — подумайте. Или из вас кто, может, верует в жизнь вечную? Ну вот и славно, рад, что все тут материалисты. Тогда, может, пусть эта жизнь лучше длинной окажется?..
— И в самом деле, братцы, — сказал Добрых угрюмо, едва только «руховцы» хлопнули дверью, — гусей бы даром не дразнили.
— Не понял, Родь. Это в каком же смысле?
— В том смысле, что язык не худо иногда и за зубами. Возьмет вон Жорка в самом деле и настучит со злобы, что мы спорт Советов едва ли не в открытую пропагандируем.
— Когда ты, Родь, заделаться успел таким вот боязливым? Вот что-то не пойму тебя. Молчать, стерпеть, поджаться, притвориться. Ты будто бы и рад, что ты так.
— Да пропадать зазря не хочется вот просто. Бездарно, глупо, бестолково, бесполезно. Не лучше будет поберечь себя для важных дел?
— Да для каких таких, скажи на милость, важных дел. Тикать из города вон, вроде, есть возможность — ты нет нам, погодите. А для чего еще? Чего ты все назад нас тянешь?
— А может, Родь, тогда и в правду, — хмыкнул Разбегаев, перекрывая поневоле в нетерпении предшествующий вопрос, повисший без ответа, — предложишь с немцем в поддавки сыграть?
— Да я и, может, кинул клич бы в поддавки, — обрадованно Родя подхватил, — да только знаю, все равно ведь не получится. И захотим — не сможем в поддавки. Вот не под то заточены. Вот только мяч в ногах — и всякое другое соображение, колебание сами собой гаснут, хоть ты режь. И никакого страха нет.
— Это ты верно! Будто мы и не своей силой!
Прощались. У мокрой черной коновязи, свесив голову, стояла старая какой-то неопределенно-бледной масти лошадь. Желто-пегий возница с копченым и морщинистым, как яблочко в сборку, лицом, с белесыми, разжиженными временем и некогда ясно-голубыми глазами немного потоптался у телеги и, покряхтывая, из деликатности побрел в сторонку побалакать с другими мужиками. Бесформенная, толстая, пузатенькая, как матрешка, простой деревенской бабой обряженная — в фуфайке длинной, в шерстяном обмотанном вкруг головы платке, сидела Соня на телеге среди пустых бидонов, лицо лишь тонкое, с калеными чертами, с потешным носом-клювиком не деревенским было, и в каждом выгибе, объеме, ямке, черточке торжествовала подозрительная штучность — над заводским литьем, над массовой штамповкой… в лице ее уже, казалось, не осталось ничего — лишь равнодушное приятие исхода, каким бы ни был, лишь прилежание отличницы, что выучилась у природы ее безразличию к судьбе. Клим рядом стоял, истребляя глубокими затяжками кривую папиросу и не сводя с девчонки жрущего запоминающего взгляда, как будто ни секунды не отдыхая от усилия вобрать, присвоить, навечно поселить в своем уме подвижный, теплокровный призрак Сони.
— Ну все, — он хрипнул, — доедете до места, там кукубенковская тетка встретит, а если что — то третий справа по ихней улочке Вишневке дом, зеленый, в три окна и с жестяной крышей. И дед не ошибется, довезет. И документ храни пуще зеницы ока, в руках все дорогу держи, вот если только кто, то сразу суй в рыло — вот мой аусвайс. Сиди, как мышка, тихо, тетку Зину слушайся, она укроет, спрячет. А я найду тебя, дай только срок. Ну что ты, что? — Дыхание в нем оборвалось: в глазах ее сквозь истончившиеся линзы отрешенности такая ясная, ответственная вдруг неутешимая тревога проступила, такая боль, когда вот режут по живому и знаешь, что назад отрезанного не приставить. — Вернусь я, вывернусь, я вечный! Меня немец танком давил — и вот он я, исправный.
— Зачем, зачем вы это все затеяли? Играть? Ну почему теперь ты тихо не живешь? Бросай их, уходи.