Десятый десяток. Проза 2016–2020 — страница 31 из 78

Свои же собственные печали и затянувшиеся хвори, несколько тягостных хирургий я перенес, сколь ни странно, легче. И дело тут было не только в годах, не только в моем спортивном прошлом. Сыграло решающую роль – в том не было у меня сомнений – одно занятное обстоятельство. Втайне я был не только готов, но даже и хотел пострадать.

В этом желании вовсе не было какой-либо мазохической странности. Меня неотступно лишала покоя точившая мою душу тревога: слишком легко мне все дается. Слишком стремительным, кавалерийским, был мой дебют в Малом театре, очень уж просто, как в доброй сказке, я приручаю великий город.

Вот почему во мне поселилась благостная удовлетворенность. Похоже, что молодой человек, выросший у моря, на юге, испытывает потребность в гордыне. Но чем ему гордиться? Собою? Своей родословной? Своими заслугами? Дарами судьбы? Причинным местом? Неважно. Юный завоеватель найдет, на что ему опереться.

И я, вопреки всем доводам разума, отказывался признать поражением настигшую меня катастрофу. И, игнорируя весь этот морок – больничные койки, свою бездомность, отторгнутость от большого мира, гонения в эфире и в прессе, – я мысленно, как некую мантру, твердил себе: Нет, не помру. Я встану. Выдержу, выстою, не смирюсь. Что бы то ни было, названа язва, которая разъедает плоть. А то, что названо, то не спрячешь. Не зря же грызут меня так свирепо, с таким неуемным остервенением. Похоже, и впрямь угодил в сердечко.

13

Мне предстояло пережить четыре черных кровавых года. Кровавыми были они в прямом, зловещем значении этого слова. Чахотка, взорвавшая мои легкие, казалось, исторгла из них реки крови. Никто – ни семья, ни друзья, ни враги – не верили, что однажды я вырвусь из окаянных больничных стен.

Не знаю, верил ли в это я сам, но повторял себе как заведенный: Если я не хочу – не умру.

И втайне был по-прежнему рад, что написал роковую пьесу. Не слушал ни недругов, ни друзей. Ни угрожающих советов, ни прямо высказанных угроз. Ни строчкой, ни словом не признавал, что готов искупить свои непростительные грехи, хотя публичное покаяние входило в предписанный ритуал.

Эта строптивость усугубляла мои невеселые обстоятельства. Заметно сузился круг общения. Зато расширилась моя почта. Писали незнакомые люди. Зрительские аплодисменты я относил на счет актеров, и вот впервые я убедился: кому-то нужна моя работа.

Естественно, среди тех, кто сочувствовал, было немало участливых скептиков. Суждения этих благожелателей сводились к двум мольеровским репликам: «Ты этого хотел, Жорж Данден» и, ясное дело, «Какой еще черт понес тебя на эти галеры?».

Сперва я спорил, потом смекнул, что это пустая трата времени. Те, кто желают тебе добра, прежде всего хотят быть правыми.

Но я задумался. Это были небесполезные размышления.

Республиканская триада – свобода, равенство, братство – подхваченная, официально сакрализованная коммунистической диктатурой, была замечательно препарирована и артистически внедрена в природу советского человека.

Свободу до лучших времен отложили, братство по праздникам вспоминалось, но кто же не понимал, что оно, скорее, патетический символ. Кровно воспринято было равенство. И пусть не в сытости, не в изобилии – хотя бы в бедности мы равны.

Кровавая пучина войны еще надежней соединила страну с государством, народ – с диктатором. Народ ощутил себя победителем, диктатор предстал антифашистом. Хотелось забыть бессонные ночи тридцатых годов и даже простить все круги ада, и кровь застенков, и ледяную петлю Колымы.

Эта исхлестанная, израненная и настрадавшаяся земля была готова любить и верить, переписать свою историю, начать ее с белого листа.

Надежде не дано было сбыться. Когда счастливая эйфория после одержанной победы мало-помалу вошла в берега, когда усталые победители вернулись в свои сиротские гнезда, в свой разоренный, бесправный дом, они огляделись и тяжко выдохнули: где наша правда, где наша слава, наша украденная победа?

14

В эти далекие от зрелости, сравнительно молодые годы история киевского адвоката, достаточно частная и рядовая, все-таки мне помогла прояснить несколько невеселых, известных, но мало востребованных реалий.

Род человеческий адски талантлив, но драматически неумен. Иначе он давно бы смекнул, что свойственная ему агрессия может убить его самого.

При всех наших грустных несовершенствах прогресс, оставляющий нам надежду, все же не выдумка и не призрак, он есть и делает свое дело, если не втискивать это понятие в те семь или восемь десятилетий, в которые заключена наша жизнь.

И наконец, наберемся мужества и согласимся с еще одним фактом: сколь ни существенна роль избранника, решает качество избирателя. Стало быть, с него-то и спрос.

Все эти явные очевидности хоть и бесспорны, но не прижились. То ли казались слишком простыми, чтобы серьезно к ним отнестись, то ли практически бесполезными, то ли не пришлись по душе. Слишком надеемся мы на Бога и слишком часто сами плошаем. Слишком зависимы. Слишком смертны.

Но между тем, до седых волос мечемся, пробуем выиграть жизнь, которую можно лишь проиграть.

15

А что же герой злополучной пьесы, как кончилась вся эта одиссея?

Спустя полгода после того, как драма моя была обнародована, я получил от него письмо.

Трудно поверить, но публикация пьесы в почтенном московском журнале ему неожиданно помогла.

Его восстановили в коллегии, он, таким образом, легализован, ему принесены извинения, он просит верить, что в граде Киеве, матери русских городов, есть дом, где мне всегда будут рады.

Эта рождественская сказочка имела будничную основу.

То было странное, до предела централизованное время. Киев, в ту пору и не мечтавший о незалежности, был растерян. Журнал читается, обсуждается, история оказалась громкой, вышедшей на столичный простор. То, что герои произведения носят придуманные фамилии, не отменяет самой ситуации, наоборот, она обрела непредсказуемые масштабы, определенную нарицательность и, стало быть, чревата последствиями. Известно, что в нашей системе жизни любые случайные совпадения исключены, совсем неспроста пьеса поставлена в двух столицах, выходит в периферийных театрах. Поди угадай, как все обернется.

Возможно, что такая реакция исторгнет у иного читателя скупую имперскую слезу и грустный ностальгический вздох, во всяком случае, уже тем, что хоть одна пострадавшая жизнь наладилась и вошла в берега, были оправданы беды и горести, которые мне принесло это действо.

Письмо благодарного адвоката, написанное в лучших традициях старинной изысканной элоквенции, хранил я долго, хотя в ту пору не отличался такими склонностями.

Могу лишь вообразить, как бесились и скрежетали спустя полгода поспешные киевские начальники, когда встревожившая их пьеса была ославлена как крамола. Но дело сделано – не исключать же виновника этого афронта из адвокатской коллегии вновь?! Драма моя на глазах меняла исходную жанровую природу – она становилась трагикомедией.

Кто знает, возможно, в таком прочтении она бы выразила точнее тот межеумочный период, в котором пребывала держава в те зыбкие фантомные дни. Что будет завтра, кто главный в доме, чего ждать людям, «куда ж нам плыть?».

Была ли у молодого автора тайная честолюбивая цель? Направить? Наставить? Промыть глаза? Смягчить сердца и улучшить нравы?

Я был еще молод, верил в себя, еще не растратил запасов пороха, но не был ни слеп, ни глух, за спиною остались пять трудных московских лет. Я был уже не только свидетелем и очевидцем чужих катастроф, уже пострадали близкие люди, и сам я ходил по краешку бездны, не раз ощущал в опасной близости дыхание неясной угрозы.

Что пьеса моя возымеет действие, сможет на что-либо повлиять, стало для меня неожиданностью – я знал, что система не отступает, не кается, не признает ошибок.

Я мало задумывался о последствиях своих поступков, только поэтому и ринулся однажды в Москву, ринулся, голову очертя, в ночь, в никуда, без гроша в кармане. Мною всегда управляли страсти, вовсе не взвешенные решения. Все мы в те годы перемолчали, этот застрявший в горле крик гнева однажды должен был прозвучать.

Поэзия может быть глуповата, писатель может быть своенравен, и все же этим законным правом, пусть даже и освященным Пушкиным, следует пользоваться с умом. Теперь я ни о чем не жалею, тогда расплатился по всем счетам. Опалой, чахоткой и одиночеством.

16

Какой молодой сегодняшней дрожью во мне отзывается давний день, с какой ошеломительной ясностью!

Так густ и жарок московский август, улица Горького – Тверская еще не вернула старого имени, – театр Ермоловой, я сижу в узком лобановском кабинете, впервые вижу так близко, рядом, большое печальное лицо, слышу его негромкий голос.

Ах, как я молод и как я счастлив – мечта сбывается, это явь, он хочет взять мою пьесу в работу.

И все, что было мною пережито до этого часа, – мое превращение в столичного жителя, в москвича, даже мой успешный дебют в правительственном Малом театре – все показалось мне предисловием, прологом, а истинная жизнь – она начинается здесь, сейчас.

Невероятно, но в этом свирепом, свихнувшемся мире по прихоти звезд мне выпал счастливый билет в лотерее. И век мой был долгим, щедрым на встречи, на труд, на людей, на удачу, на старость. Горя и лиха было в избытке, но и они оказались во благо – иначе это была бы игрушечная, ненастоящая судьба. И я бы уж точно не написал хотя бы одной полновесной строчки.

17

Почему машина потеряла ход? Есть на то причина, кончился завод.

Летней ночью я долго не засыпаю. Окно распахнуто, я ловлю случайные звуки на смолкнувшей улице – шорох листвы, скрип тормозов, невнятные голоса прохожих. Еле заметная полоска робкого фонаря за окном. Все это знаки, что я еще здесь, присутствую на этой планете.

Какой бы она ни была и какой безжалостный ни предстоит апокалипсис, но я прошел сквозь двадцатый век в стране, которой было назначено стать вечным полигоном истории.