Десятый десяток. Проза 2016–2020 — страница 45 из 78

Есть несколько избранных городов, отмеченных особой судьбой. Кроме их властной и терпкой манкости, кроме дарованной им загадки, им выпала редкая удача быть ярко описанными и воспетыми. И встречи с ними ждут с тем же трепетом, предчувствием счастья, с какими ждут первого выпрошенного свидания под фонарем в вечерний час.

Но та одесская сказка кончилась. Спустя еще день наша белая «Грузия» пришвартовалась в батумском порту и мы простились с веселой стайкой новых знакомых. Тамара пропела:

– Я одесситка и тем горжусь, что Томочкой Муляровой зовусь. Не забывай нас, юный поэт!

Веселый Борис потрепал мои волосы и назидательно произнес:

– Еще раз говорю: не ту-шуй-ся. И не грусти. Опасное дело.

Я – малый да ранний – дерзко спросил:

– А вам никогда не приходилось?

Борис усмехнулся и заверил:

– Нам не положено. Мы – чекисты.

16

Машина одну за другой отбрасывала преодоленные ею версты, колеса старательно приминали вздыхавшую под ними дорогу. Бабель спросил, кого из писателей читаю я чаще и охотней. Узнав, что Гоголя, оживился:

– Выбор, делающий вам честь.

И очень серьезно проговорил:

– Это замечательный спутник. И восхитительный собеседник.

Слова его были приятны и лестны. Не только потому, что мой выбор был им одобрен. Почивший классик словно сошел на миг с пьедестала, сел рядом, признал во мне своего. Не то чтобы я так сформулировал, но ощутил свою сопричастность с профессией, о которой мечтал. В четыре года я заявил, что буду писателем. Только писателем.

Потом он долго меня расспрашивал, что больше всего я люблю у Гоголя. Услышав, что это «Ревизор», а сцену письма в шестилетнем возрасте представил в лицах, он рассмеялся:

– Театр – сильный манок, нет спора. Славно, что память у вас такая. Важное качество. Пригодится.

И – точно гвоздь вколотил – добавил:

– Литература – это память.

Впоследствии я неоднократно имел основания убедиться в спасительной правоте этих слов. Мои способности оказались невелики, но, сплошь и рядом, память приходила на выручку. Каким-то непонятным манером в ней оживали в нужное время, казалось бы, давно позабытые образы встреченных мною людей, сказанные мимоходом слова, даже однажды блеснувшие мысли, по глупой небрежности, в тот же миг не пригвожденные мной к бумаге.

Но Бабель, не задержавшись на этой кратчайшей формуле, стал развивать, похоже, свою главную мысль.

– Когда вы вновь раскроете Гоголя, а это случится еще не раз, вы непременно перечитайте все его петербургские повести. Они в нем многое объясняют, хотя разгадать его невозможно.

И повторил:

– Да. Петербург. Ибо свидание с этим городом его потрясло до основания. То было встречей Юга и Севера. Надо представить, каким он явился – такой малоросс-завоеватель – Нежин и Миргород за спиной – и вдруг эта каменная громада, возникшая из воли и страсти. И Гоголь, великий честолюбец, сразу почувствовал: прежде всего он должен приручить свою кровь. Свое малороссийское солнце. Всегда возвращайтесь снова и снова к этому невероятному «Носу». Когда он его написал, осмелился, он сразу же опередил словесность и всех современников на два века. По меньшей мере. А то и больше.

Бабель покачал головой и усмехнулся:

– Эту загадку нам еще очень долго разгадывать. И неизвестно, кому повезет. Похоже, что ему самому это не очень-то удалось. Хотел охладить себя. Был убежден, что это ему необходимо, чтоб стать апостолом в литературе. То было роковое решение. В споре писателя и человека писатель взял верх, человек изнемог.

И неожиданно заключил:

– А вообще-то он был счастливчиком. Встретить Пушкина – сказочная удача. Учитель, да еще бескорыстный. Он сразу же понял, кого потерял. Да ведь и все мы поныне не можем прийти в себя. Николаю Васильевичу не было и двадцати восьми. Русскую литературу сделали, в сущности, молодые люди. Пушкин и сам, как себя ни старил, был в эти годы еще хоть куда. Тридцать семь лет – жизнь в зените. Лермонтов – тот вообще дитя! Только подумать, как мы ограблены! Отняты целые библиотеки неизданных, ненаписанных книг. Столь щедрый девятнадцатый век мог оказаться втрое щедрей.

Я счел необходимым вступиться за честь двадцатого столетия. Всего лишь треть его позади, а были уже и Блок, и Есенин, и Маяковский.

Он согласился:

– Были. Вы правы. И всех уже нет, видно, писатели не долгожители.

И, словно спохватившись, сказал:

– Но нет. Есть счастливые исключения. В том-то и золотое правило, что золотого правила нет. В двадцатом было на что посмотреть. Две революции, три войны. Японская, мировая, гражданская. Густо живем, ничего не скажешь. Но нет. Подводить итоги рано. Вы еще много чего увидите. Хватит на ваш писательский век.

17

«Но нет». Спустя уже много лет, когда я вспоминал и обдумывал каждое сказанное им слово, и в каждом смысл, не сразу постигнутый или угаданный, мне то и дело вспоминалось его неуступчивое «но нет». Однажды даже мелькнула мысль: не отзвук ли это тех давних штудий, которые выпали ему в юности – лукавое галльское «mais non».

«Но нет». В самом деле… И это – важнейшее – «истинная страсть молчалива». Поныне я вижу его улыбку, сопроводившую эти слова.

Когда он сделал это открытие? Как часто она его посещала, истинная негромкая страсть?

18

Он обнаружил, как жарко, властно, как люто она овладевает душою и мыслями человека, в далекую отроческую пору, когда он молча, втайне от всех вступил в жестокое, в беспощадное единоборство с самим собой. С этой унылой своей очкастостью. С презрительностью мальчишеской стаи. С изгойством. С племенной обособленностью.

Он оборвал свои связи с родом, бросился голову очертя в неведомый ощеренный мир.

Мир был широк, разнообразен и восхитительно жизнеопасен. Он был, как распахнутая бездна, а бездна таких, как он, влечет.

И он оставил свой рыжий город и Черное море. Он вознамерился встретиться с жизнью лицом к лицу и с незажмуренными глазами пройти по самому краю пропасти. Рванулся в омут сорванной с мест, разбуженной избяной стихии, не верящей ни в Бога, ни в черта, прошедшей сквозь ад военного лиха, не снявшей шинелей, приросшей к ружьям, не расседлавшей своих коней, чтобы расплющить под их копытами каменный лед чужих городов.

Он оказался крепким орешком. Ему удалось почти невозможное. Он переделал, переиначил, перепахал себя самого и приучил, примирил с собой буйную конармейскую вольницу с ее неуправляемой яростью, с ее стремлением распрямиться, вырваться из комиссарской узды.

Он знал, что рожден, чтобы стать писателем, но понял, что родиться им – мало, его еще надо извлечь и вылепить из этой своей все вбирающей глины, отсечь от нее кривые углы, все хаотичное, все избыточное, необязательное, чужое. Это жестокая работа, требующая самоотречения.

Но он и эту работу сделал.

Пусть медленно, шажок за шажком, менял себя, не изменяя себе.

Он отказался от покровительства сурового иудейского бога, но этот ветхозаветный деспот долго ему благоволил и терпеливо берег отступника.

Он сознавал, что ходит по краю, по лезвию бритвы, но уж таков был его собственный главный выбор.

19

Сколь ни был грозен и яростен мир, но кони по-прежнему колотили копытами землю, по-прежнему женщины мяли своими босыми ногами зеленые травы и влажный песок.

Он рано понял, что нет ничего пленительней и желанней, чем женщина.

Знал он и то, что собой нехорош, неладно сшит, бестолково скроен. Ветхозаветный бог отказал ему в простых и очевидных дарах, способных привлечь и приворожить загадочную женскую душу.

Он был огорчительно некрасив, но недостаточно уродлив, чтоб странным образом разогреть, встревожить грешное воображение. Он был домашним и мешковатым, мечтательным, сердобольным увальнем.

Но он приказал себе затвердеть. Он это сделал, хватило воли. При этом сохранил свою страсть, готовность зажечься, воспламениться и подчинить своему огню и своему неистовству женщину.

Последняя из трех его жен стала главной женщиной его жизни.

20

Все было в них разно, несочетаемо, все, кажется, невпопадно, полярно.

Ее сибирский, немногословный, северный, огнеупорный нрав. Его черноморский горластый юг.

Ее основательность, сдержанность, ясность.

Его одержимость и тяга к тайне.

Ее независимая строгая молодость. Его тревожная, страстная зрелость.

Он обнаружил свою Антонину по воле случая, ненароком, так просто было им разминуться.

Но это и был тот перекресток, когда мгновенно и беззаветно сращиваются две биографии, когда их стремительно перекрещивает грозная шаровая молния, не оставляющая места и времени ни выбору, ни рассудку, ни страху.

Им выпали по прихоти звезд, по недосмотру советского века, несколько подарочных лет. Власти замешкались, задержались, как-то не доходили руки, занятые другими делами. Все же дошел черед и до них.

Тогда они жили в Подмосковье. За ним приехали ранним утром. Их усадили вдвоем в машину. Он усмехнулся, пробормотал:

– Все-таки не дали закончить.

В пути молчали. Ее довезли до самого дома. Он ей сказал:

– Надеюсь, вы поднимете дочку. И девочка не вырастет жалкой.

Машина тронулась. На Лубянку.

Его изъяли из обращения. Ее оставили на свободе.

21

Есть в социуме неясные люди монашеской складки, вполне добровольно избравшие келейную жизнь. Их не пугает, не останавливает арктический мороз одиночества. Люди, готовые к этому постригу, всегда вызывали и настороженность и беспокойную неприязнь у главного человека страны.

Люди, надменно и самонадеянно себя уподобившие Творцу, а собственную профессию – творчеству, не были расположены к скромности и много о себе понимали. Главный был в юности семинаристом, знал о Творце не понаслышке, понятно, что эта амбициозность в нем возбуждала лишь раздражение. Как государственный человек он понимал необходимость такого цеха, и он терпел. Терпеть он умел, терпеть привык, своей терпеливости сам дивился, однако же всему есть предел, писателям надо бы это помнить.