Десятый десяток. Проза 2016–2020 — страница 53 из 78

Впрочем, и в этой жесткой решимости иной раз просвечивал трезвый расчет.

7

Эти бесстрашные путешественники были не лишены лукавства. Однажды почувствовав недостачу отпущенных природой щедрот, они догадались, чем возместить эти недоданные достоинства.

Самые чуткие оказались самыми мудрыми – догадались, какие возможности заключены в распахнутости и откровенности.

Так родилась на белый свет исповедальная литература.

8

Очень возможно, именно этот эксгибиционистский жанр, в чем-то, пожалуй, и мазохистский, вырыл непроходимую пропасть между политикой и словесностью.

Некогда, в минувшие дни, они совмещались небезуспешно. Макиавелли и Дизраэли были отличными литераторами. Черчилль стал даже лауреатом. Политики изящно кокетничали откровенным пренебрежением безнравственной сутью своей профессии. Клемансо однажды спросил Падеревского, непревзойденного пианиста, ставшего первым премьером Польши: «И как вы решились с таких вершин спуститься в нашу грязную яму?»

Однако впоследствии эти шутки закончились раз и навсегда. Уж слишком неуместными стали, когда человеческая кровь, востребованная Большой Политикой, превысила всякий мыслимый уровень и прежние локальные битвы переросли в мировые бойни.

Выяснилось, сколь относительна наша хваленая цивилизация и сколь кровожадно, неизмеримо, свойственное нам мракобесие.

9

Чем глобальнее становилась роль, которую отводила история Большой Политике, и чем страшнее была эта роль, чем очевидней и необратимее Человеческая Комедия преображалась в трагический ад Второго Всемирного Потопа, на сей раз захлебываясь кровью, тем безотраднее и беспочвенней стала наивная надежда французского энциклопедиста выиграть жизнь, искусно спрятавшись – где бы ты ни укрылся, найдут, вытащат, пригласят на казнь.

И если истинное искусство и впрямь неотделимо от исповеди, Большая Политика, напротив, предпочитает язык безличный, бескрасочный, неопределенный. Он оставляет возможность маневра и своевременной ретирады.

10

Когда я понял, насколько пронизана, как густо окрашена наша жизнь тотальным присутствием государства в каждом шаге и в каждом вздохе любого мыслящего создания, мне стало ясно, сколь иллюзорна была надежда мыслителя спрятаться.

Но все же восемнадцатый век еще сохранял такую надежду. Благо, Дидро удалось умереть еще до Великой революции.

И был ободряющий пример благополучной и сытой Швейцарии, блаженной Гельвеции, ей хватило на всю свою долгую историю и одного Вильгельма Телля, чтоб утолить потребность в герое.

Недаром она предпочла превратиться в уютный международный отель и впасть в приятную летаргию.

11

Но я родился в другой стране, в другое время, и очень скоро сумел осознать, что я завишу от государственной машины и что Большая Игра, на деле, имеет прямое ко мне отношение.

Однако, хотя она и азартна, и притягательна, и безусловно волнует мое воображение, я не намерен был стать игроком. Не та натура, не тот темперамент. Я не готов ни к бою, ни к риску.

Сам я на подмостки не выйду. Предпочитаю остаться в тени.

К тому же отечественная история находится в тревожном периоде грозной и качательной паузы. С одной стороны, персональная власть, установившаяся в стране, еще не стала самодержавной, но этот исход не исключен.

С другой стороны, мои способности могут найти свое применение. Ведь в политическом театре нужны и гримеры, и бутафоры, не говоря о режиссуре. Быть неприметным и необходимым – именно то, что мне по душе.

Ясно, что роль политтехнолога и есть мое истинное призвание. Она позволяет принять участие в Большой Игре, одновременно не ставя на кон свою судьбу. Я дорожу своей головою. Она у меня неплохо варит. К тому же одна, и я к ней привык.

12

Почему я сразу же, без колебаний, сделал ставку на Германа Карташова?

Ни поспешность, ни резкие движения мне не свойственны, каждый свой шаг я обдумываю – придирчиво, всесторонне и взвешенно.

И все же первому впечатлению я отвожу серьезное место. Оно не замылено, есть в нем прицельность и свежесть незамутненного взгляда.

Во внешности Германа Карташова не было ничего необычного, и все же нечто неординарное ей придавало и непонятную, и несомненную притягательность.

Но что же? Даже не сразу скажешь. Славянское бледное лицо, соломенные гладкие волосы, над сомкнутым ртом основательный нос, внимательный охотничий взгляд прищуренных коричневых глаз, в которых мерцала боеготовность. Мне показалось, что он живет, словно ожидая сигнала.

Занятный малый. Есть в нем секрет.

Но тот ли, который стоит разгадывать? Нынешнее время текуче. Оно еще долго не устоится, не обретет окончательных черт.

И в людях этого многоцветного, недопроявленного сезона есть эта смутная невнятность. Еще непонятно, к какому берегу их вынесет зыбкая волна. Особенно тех, кто имеет вкус к опасным политическим играм.

Но, рассуждая таким манером и будто сталкивая лбами эти опасливые резоны, я уже знал, что сделал свой выбор.

13

Все доморощенные политики, как правило, непрофессиональны. Работают на любительском уровне.

Поэтому роль политтехнологии, еще не ставшей точной наукой, не оценена в точной мере. Да и сама политтехнология пребывает в пубертатном периоде.

По сути дела, она создается, творится методом проб и ошибок. В ней нет своих незыблемых правил и обязательных условий.

К тому же каждый игрок, с которым работает политтехнолог, требует особых ходов. Он никогда не забудет напомнить, насколько сложна и неповторима его незаурядная личность.

Всякий кулик на свой салтык. Готов согласиться. И потому сразу стараюсь определить все его качества и особенности.

Я твердо предупредил Карташова:

– Мне нужно быть абсолютно уверенным, что вы со мною будете искренны. Не ждите подвоха. Прошу понять, если бы я вам не симпатизировал, я бы не стал с вами работать. Единственно, чего я хочу – чтобы вы были вполне откровенны.

Он помолчал, потом сказал:

– Я постараюсь.

– Хорошо. Этот ответ меня устраивает. Да. Это трудно. Но – постарайтесь. Иначе я вряд ли буду полезен.

Герман кивнул и добавил:

– Принято.

Я спросил его:

– Хороший вы сын?

– Я – сирота.

– И тем не менее. Не сразу же вы осиротели.

Подумав, Герман сказал:

– Не знаю. Хороших сыновей не бывает.

– Уж будто?

Он нехотя пробурчал:

– Я очень рано уехал в Москву. Они остались в родном захолустье. Виделись редко. Очень редко. Молодость мне выпала трудная. Помощи не было. Сам пробивался.

– Понятно. Сделали себя сами. И не обязаны никому. Жестко. Но я удовлетворен.

Он усмехнулся:

– Приятно слышать.

– Но. Необходимо запомнить, – сказал я веско. – Все эти тяготы сделали вас не только тверже, но человечней и доброжелательней. С одной стороны – крутой орешек. С другой – отзывчивая душа.

Он засмеялся.

– Да. Разумеется. Выслушаю, пойму, утешу.

14

Он был восприимчивым человеком. Работать с ним было одно удовольствие. Почти не спорил. Такая покладистость, надо сказать, меня озаботила. Он посмеивался:

– Ну что же делать? Нет у меня никаких оснований оспаривать вас. Вы убедительны.

– Каждый из ваших оппонентов будет не менее убедителен.

– Это совсем другое дело. Они – политические противники. Исповедуют враждебные принципы.

– Не упрощайте ситуации. И противники могут хотеть хорошего.

– Неважно, чего они хотят, – упорствовал Герман, – средства другие.

– Другие – это не значит хуже.

– Хуже. Средства меняют цель.

Я удовлетворенно заметил:

– Неплохо, Герман, совсем неплохо. Это еще не аргумент, но чувствуется бесспорный драйв. Некогда ревизионист Бернштейн заметил, что движение – все, а цель – ничто.

Герман кивнул:

– Думаю, ревизионист был прав. В конце концов, всякая цель относительна.

Я усмехнулся:

– Годится, Герман. Но – для домашнего разговора. В процессе тренинга. Но – не в полемике. И конкурирующий субъект вас обвинит во всех грехах. Не исключая самого скверного.

– Это какого ж? – спросил он лениво.

– Безнравственности.

– Какой монашек! – осклабился Герман. – Так он за моралью полез в политику?

– Ясное дело, – сказал я строго, – за чем же еще? За нею, голубушкой. Мораль – в основе разумного общества, во имя которого вы и вышли на этот драматический ринг.

– Он что же, действительно убежден, что избиратели – идиоты?

– Ну, в этом он даже вам не признается. Ни вам, ни брату, ни папе с мамой. Но если он, в самом деле, рассчитывает заполучить их голоса, то вряд ли считает их мудрецами.

– В таком случае, – отчеканил Герман, – позвольте и мне его не считать гигантом ума.

– Заносчиво, друг мой.

– Нет, только искренне. А искренность – драгоценный металл. Ее не принято тратить попусту. Но что с меня взять?

Я усмехнулся.

– Неплохо, Герман. Где почерпнули?

– У вас, разумеется. Где ж еще? Запамятовали?

– Не могу же я помнить все брызги своего интеллекта.

– А я их коплю и коллекционирую, – сказал он с подчеркнутой почтительностью.

– Грубая лесть.

– Это ваша школа. Всегда говорили, что льстить надо грубо. Иначе электорат не воспримет.

Он и на сей раз не ошибся. Я в самом деле ему говорил, что завоевывать аудиторию нужно, не прибегая к хитростям. Отечественная масса чуждается слишком изысканных соблазнителей. Предпочитает родных скобарей. Но мне не хотелось признаваться, что он подловил меня на проговорке.

– Ну что же, ушки у вас на макушке. Мне, разумеется, приятно, что вы берете на вооружение мои советы и пожелания. Однако чем дальше вы продвинетесь, тем реже будем мы с вами видеться.

Герман нахмурился.

– Ну почему же? Я к вам привык. Успешен я буду или накроюсь, не понимаю, зачем нам прощаться.