Но с фанатическим упорством профессиональные кликуши все убеждают нашего брата: чтобы тридцатый век воссиял в белых – без пятнышка – одеждах, следует собственными телами выстелить путь в земной парадиз.
Ибо у каждого поколения своя историческая задача, своя отведенная ему роль.
С такой риторикой не поспорить, таких апостолов не унять. Не зря же так долго она опутывает, так намертво вяжет наши умы.
Счастье всегда приходит завтра. Но – не сегодня. Таков закон, определяющий ход вещей.
Не посещала ли вас порой такая непрошенная догадка: бо́льшую часть недолгой жизни мы пребываем в ожидании?
Оно будоражит и нашу юность с ее честолюбивыми снами, и зрелость, не склонную к обольщеньям, и старость, не верящую в спасение.
Я так и не понял: нам дан во благо или, наоборот, в наказанье этот томительный непокой?
Благодарить ли его за то, что так и не дает передышки, не позволяет уму отдохнуть, душе зарасти, и каждое утро усаживает за письменный стол?
Или посетовать: угомонись, сколько же можно ждать и надеяться, все еще маяться, верить в чудо?
В памяти сразу же возникает неисчислимая вереница встреченных тобой неудачников. Кажется, до последнего вздоха они уповали на милость неба, удачу и поворот судьбы.
Возможно, кому-то, кто был погрубей, понеотесанней, необразованней, иной раз подмигивала фортуна и доставалась щепотка фарта.
Тут нет ничего необъяснимого. Умники часто уходят в тень и пропускают вперед профанов. Тогда, по причине своей неграмотности, диктаторы вынуждены диктовать.
Но сами они, естественно, думают, что право приказывать им дано как безусловное признание их выдающихся дарований. На самом же деле все их триумфы основаны на избавлении от власти химер – химеры совести, химеры сочувствия и сострадания, химеры знания и просвещенности. Это отсутствие достоинств и есть тот самый секрет удачи, прочной, устойчивой, неизменной. Оно и дало им их абсолютную, уже ничем не стесненную власть.
Сегодня верится в это с трудом, но в первой трети минувшего века жил я в горячем приморском городе, был жарко, беззастенчиво молод, и мир, который меня поджидал за поворотом, еще казался то вешним садом, то стадионом. Сделать свой окончательный выбор между футболом и литературой казалось мне непомерно трудной, едва ли решаемой задачей.
Понять, что все предстоящие годы, с их первого до последнего дня, станут одним ежечасным выбором, не мог я долго, очень возможно, что даже и не хотел понять, все норовил от них отмахнуться.
Я сознавал, что играю в прятки, что эти дошкольные забавы смешны, трусливы и неприличны, я видел, что город становится тесен, и все-таки медлил, все не решался.
Чувствовал, что это разлука не только с городом, но и с молодостью.
Я сам дивился, что так упрямо, как примагниченный, возвращаюсь к этому Главному Решению – к броску в московскую неизвестность.
На самом деле дивиться нечему. Все беды и радости, все события, вместившие в себя мою жизнь, были заложены, закодированы в тот день и час, когда я разрубил все узлы и перешагнул все рубиконы.
Когда не захотел посчитаться ни со сгустившимся смутным временем, ни с безнадежными обстоятельствами. Стал воплощать свой собственный замысел.
Долгие годы меня утешала не раз описанная иллюзия: однажды, понимая, что больше откладывать и медлить нельзя, вновь сяду в поезд дальнего следования, вновь повторю заветный маршрут – на сей раз в обратном направлении – и окажусь в этой солнечной Мекке, в городе моей колыбели, и перед тем, как проститься с миром, вновь постою у родного дома.
Эта целебная ностальгия мне помогла скоротать не одну зимнюю бессонную ночь. Но и она однажды истаяла, сдулась, словно воздушный шарик.
Город, как я узнал, изменился неузнаваемо, бесповоротно. Город стал выставочно наряден, и в нем уже ничего не осталось от живописного муравейника, в котором горланило мое детство.
Нет подворотен с овальными чанами, до краешка набитыми мусором, нет старых дворов, неуклюже теснившихся, с раскрытыми окнами галерей. Нет и балконов, нависших над пыльными неумолкающими кварталами. Сколько ночей на таком балконе провел я под черным бархатом неба, усеянным золотыми гвоздями.
Нет больше этой разноплеменной, разноязыкой и пестрой ярмарки на берегу мазутного Каспия. Город воссоздан совсем в ином, новом, почти чужеземном облике.
Возможно, в том было его назначение – осуществиться как средоточие многоэтнического общества, но нечто особое и отдельное – полифония и многокрасочность – утрачены и вряд ли вернутся.
Старая пушкинская мечта о том идиллическом содружестве, «когда народы, распри позабыв», объединившись, станут жить спокойно, – несбыточна, как всякая греза.
Похоже, что центробежная сила всегда заманчивей и предпочтительней, нежели сила центростремительная. Возможно, в ней больше свободы выбора, а если короче – больше свободы.
Жизнь отдельного человека может не совпасть с жизнью общества. С писателями такое случалось. Это их плата за то, что порой они забегали вперед, ненароком опережая колымагу. Ни время, ни люди не любят выскочек.
Успешные биографии редки, и все же ни один литератор не променяет часов за столом на самое благостное безделье. Так он устроен, таков его выбор. В глазах современников это упорное и добровольное отшельничество выглядело едва ли не вызовом.
Сограждан можно было понять. Сограждане тоже были деятельны, ничуть не меньше трудолюбивы. Они исполняли свои обязанности, тянули лямку и соблюдали необходимые регламенты. Но это нисколько им не мешало ценить врожденное чувство стаи. Держаться правил хорошего тона и принятых условий игры. Сограждане платили налоги, не доставляли забот государству.
Так называемые художники и прочие творческие господа, наоборот, неизменно выламывались из общего ряда, хронически нарушали порядок, тянули на себя одеяло и огорчали администрацию.
Однако непостижимым образом внимание властей предержащих было направлено не на соратников, сподвижников, друзей-добровольцев, а на своих прямых оппонентов.
Именно с ними возились, нянчились и даже неприлично заигрывали.
Все это было и огорчительно и, более того, неразумно.
Фронда оставалась все той же, а преданные, надежные люди чувствовали себя обиженными.
Неудивительно, что в атмосфере рождалось ощущение зыбкости. Даже невольная тревожность.
Качательные, невнятные годы, которые нарекают безвременьем, в истории народов и обществ случаются на перекрестке эпох, но в русской жизни им выпал статус почти неизменной характеристики. Казалось, они составляют сущность ее генетического кода.
Все чаще одолевала мысль, что исполин и поныне мечется, томится в подростковом периоде, поныне хочет себя понять, и прежде всего – свое назначение, свою, ему отведенную роль.
То ли анархия, то ли монархия, то ли неуправляемый хаос, то ли, наоборот, диктат непросвещенного абсолютизма. И элегическая мечта о недоступной республике разума. Настанет благословенный день, и распрямятся сутулые души, уйдет и никогда не вернется эта холопская притерпелость.
Как часто я слышу печальный плач по рухнувшей советской империи.
И так хотелось всегда спросить: да жил ли кто-то их этих плакальщиков в те сладкие годы, когда на Восток шли зарешеченные составы, набитые человеческим мясом? Дробно и гулко стучали колеса и смутно мерцали, припавшие к окнам, костлявые заросшие лица, жадно и горестно провожавшие быстрые встречные поезда еще со счастливчиками, с вольняшками, с хозяевами своей судьбы. А впрочем, кто знал, когда настанет и их черед, их час роковой, осторожная доля мотать срока?
Каждый связавший свою судьбу с пером и бумагой, кто раньше, кто позже, будет обязан себе ответить, как сохраняется двуединство писателя и гражданина, как совместить поэта с подданным, поиски истины с патриотизмом?
Проще всего бывалым людям, трезвым, испытанным одописцам. У них всегда наготове подарочные, щедрые праздничные наборы. Эпитеты пусть не свежи, но трубны, гиперболы пышны, зато востребованы, литоты редки, зато разумны. Это толковые ребята – всегда нарасхват, всегда при деле, и сами в тепле, и нос в табаке.
Иной раз неловко хвалить государство, но можно уверенно славить страну, тут никогда не ошибешься. Благонамеренные певцы истово рвут на груди рубахи: люблю тебя, родина-уродина, какая ни есть – все равно моя!
Неторопливые аналитики возводят – кирпич за кирпичом – теоретические бастионы. Рассматривают несоответствия как проявление противоречий. Так происходит движение жизни. В конечном счете, китайцы правы: столетием меньше, столетием больше – в запасе вечность, хомаугей.
Скорее всего, через век-другой наши ошибки и наши успехи покажутся наивной архаикой – смена времен почти неизбежно их уравняет и примирит. Распутство предков сегодня выглядит шалостями в детском саду. Канканы – плясками на лужайке. Вершины нашей цивилизации однажды вызовут лишь благодушную и снисходительную улыбку.
Нам остается только утешиться сознанием, что нет ничего непреходящего на свете, а неизбежный конец истории случится все-таки не при нас.
Что ни говори, неслучайно беспечный выкрик: «Хоть день, да наш!», таящий за бравадой отчаянье, сопровождает нас с древних времен.
Похоже, что это конечный вывод всей нашей мудрости земной.
Но грустно, если мое отечество уверилось, что он справедлив и все усилия поколений были исходно обречены.
И все же надежда на ванек-встанек, на старых мальчиков, лишь на них. Они поднимаются и отряхиваются, они продолжают гонку по кругу. Кто знает, а вдруг и отыщут выход из закольцованного лабиринта.
В конце концов, только из этих ребят выходят стуящие писатели. И Прометеи с пером в руке, и умники с печальной усмешкой. И Шиллер, и Шоу. При всем несходстве служили они единому Богу. А как он был ими поименован – солнцем ли в небе, искрой во тьме, – дело их вкуса и темперамента.