Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.
Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.
Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха – большая ли радость в позднем признании.
И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников – слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.
Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой – неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?
Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!
Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.
Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.
Важно лишь помнить и понимать – ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.
На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.
Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.
Один уважаемый мой собрат кисло заметил:
– Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.
Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.
Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекспир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.
Потом возражал самому себе – Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже – слишком подробен и монументален для нашего сленга, наших сегодняшних скороговорок, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»
И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.
Печально, но никого не минет всем уготованная чаша – истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами – они заметают наши следы.
Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.
Когда наш род людской убедился, что он не бессмертен, – однажды уйдет и наша родная цивилизация, пусть безусловно несовершенная, но милая, выстраданная, разношенная, в которую вложено столько страсти, – род человеческий посулил, что он, наконец, возьмется за ум, откажется от своих попыток облагородить кровопролитие и называть мясорубку подвигом.
Дай Господи, хоть и плохо верится – что до меня, то мне известен один лишь успех изящной словесности на этой политой кровью ниве – я говорю о Троянской войне и эпосе слепого Гомера.
Но то были давние времена, а люди были юны, доверчивы и братски беседовали с богами.
Уже внесен в пределы Трои
Данайский конь,
И что цвело при прежнем строе
Летит в огонь.
И женщина, предмет осады,
Выходит в круг
Усталых воинов Эллады,
Где ждет супруг.
Они прошли сквозь кровь и беды,
Свершили месть,
Они дождались Дня Победы,
Вернули честь.
Кто выжил в драке и атаке,
Тем сноса нет.
Но Одиссею до Итаки
Плыть много лет.
И не войдут в свои поместья,
Кто пал в бою,
И многих ждут дурные вести
В родном краю.
А ты, спасенная от плена,
О ком тайком
Сейчас ты думаешь, Елена,
Грустишь о ком?
Чей голос помнишь ты сегодня,
Чьих рук кольцо?
Чьи губы жгут все безысходней
Твое лицо?
Никто не ведает про это,
И от души
Пируют греки до рассвета,
Стучат ковши.
Как видите, Игорь, им не казалось, что рифмы способны вернуть равновесие и выстроить гармонический мир. Мой вызывающе затянувшийся, непозволительно долгий век так и не вылечил меня от этой комичной детской болезни – украдкой я все же кропал втихомолку свои зарифмованные строчки.
Мы не умеем разумно стареть, до своего последнего дня – мы те же беззащитные дети, и Фауст напрасно себе вымаливал ушедшую юность, ему бы получше вглядеться в себя, тогда бы он понял, что внешность обманчива и по сути он тот же птенчик, каким и был.
Мой ранний успех на долгие годы связал меня с магией театра, и прежде всего в нем привлекала его немедленная отдача – сразу же становится ясно: сумел ты достучаться до зрителя или оставил его безучастным.
В прозе ты можешь оставаться в гордом неведенье, предаваться всяческим приятным иллюзиям, в театре с замиранием сердца прислушиваешься к любому шороху, ловишь свидетельства одобрения.
Эта невольная, столь обидная зависимость от аплодисментов способна заставить тебя отказаться от встречи с истиной, предпочитаешь довольствоваться хмелем удачи.
С другой стороны, театр – зеркало. Можно увидеть свои достоинства и обнаружить свои изъяны. Это всегда небесполезно.
Мужчины в театре рискуют многим, но больше всего – своею мужественностью. Обабившихся мужчин я видел достаточно часто – тем и опасно профессиональное лицедейство.
Случаются, правда, и другие – благоприятные – преображения. Полюбится маска немногословного, подчеркнуто сдержанного героя, и сам исполнитель врастает в образ, уже он и в жизни скуп на слово, помалкивает, сомкнул уста.
Естественно, автору полегче – может держаться на расстоянии. И все же не лишне следить за собой.
Еще не сложились и не спорхнули с пера поэта эти две строчки, напоминающие о том, что если судьба судила родиться в империи, то жить тебе следует где-то в провинции, у моря.
Но мне это счастье досталось сразу, без всяких решений и усилий. Я появился на белый свет в провинциальном приморском городе, на жарком, смуглом, веселом юге.
Как я любил эту знойную жизнь и все ее нехитрые радости – свидания на вечерних улицах, под желтым фонарем на углу, нетерпеливые ожидания, пахнущий солью каспийский ветер.
Так не хотелось мне уезжать, я уклонялся от неизбежности, и все откладывал час прощания с моей неспешной бакинской жизнью, откладывал встречу с холодной Москвой, не верящей ни слезам, ни словам, я знал, что меня в ней никто не ждет, но понимал, что лишь в ней возможны и перемены и превращения, а здесь – лишь уютное прозябание, лишь усыпительный круговорот.
И ясно видел, что некуда деться, бросок на север неотвратим, что если уж пропадать, то с честью, что, если дрогну и не решусь, вовек не прощу себе малодушия.
Нетрудно предвидеть, что эти строки у опытного читателя вызовут лишь снисходительную усмешку.
И это естественно. Столько раз были описаны золотыми перьями многоязыкой литературы все эти юные завоеватели, либо садившиеся в седло, либо в дилижанс, либо в поезд, и совершавшие свой неизменный, хрестоматийный бросок в столицу.
Да, это так, сюжет шаблонный, но – странное дело! – он сохраняет неистребимое обаяние, тревожит, волнует и завораживает. Секрет его прост – он хранит надежду. Пока она с нами и в нас – мы живы. Этот сюжет и нов и вечен – ибо любой из нас неповторим.
Невидимая стороннему глазу борьба меж прозаиком и драматургом, меж зрелищем и повествованием, бурлила едва ли не всю мою жизнь. В сущности, спорили меж собой потребность в сиюминутном отклике с готовностью безответно трудиться, тянуть свою бурлацкую лямку.
Проза торжествовала победу в тот горький, неотменимый срок, когда окончательно унялась, иссякла, изошла моя молодость, так щедро отпущенная судьбою, так не хотевшая уходить.
Не сразу я понял, что этот постриг мне продиктован не чувством долга, не чьей-то волей, не тайной миссией, возложенной на меня Всевышним, а этой графоманской потребностью немедленно пригвоздить к бумаге каждое предчувствие мысли.
Потребность, похожая на болезнь, но как бы то ни было – это так. Таков мой способ существовать, какой-либо другой недоступен. Просто у меня его нет.
Я утешал себя основательным, как мне казалось, разумным суждением: драматургия послужит прозе, когда однажды пробьет ее час.
Драма оттачивает диалог, она приучает чувствовать время и подчинять ему пространство. Прежде всего, пространство сцены, а вслед за ним пространство жизни. Относится это и к жизни автора. Без школы самоограничения стоящей вещи не написать. Для текста нет ничего опасней избыточной фразы, лишнего слова.