Десятый десяток. Проза 2016–2020 — страница 71 из 78

Немало было сложено песен в те гулкие предвоенные дни, и независимо от намерений искусных авторов хмурое время окрасило их в свой тревожный цвет.

И высветило их беспощадные и завораживающие черты.

А мы, уцелевшие старожилы, седые дети распятого века, и те, кто пришел сменить караул, поныне не можем ни разобраться в самих себе, ни понять назначения многострадальной родной страны.

Жить своим прошлым она не может, даже стараясь его раскрасить.

Но отчего так упрямо хочет прошлым заслониться от будущего, но отчего ей так жизненно важно сделать сакральным свой пыточный ад, кровавый морок, колючую проволоку – этого мне понять не дано.

Причин, предрешивших гибель империи, было немало, но час ее про́бил, когда окончательно изошла, рухнула в бездну ее идея.

28

В коммуносоветские времена в ходу были разнообразные сборища, симпозиумы и семинары, исходной задачей которых было скреплять, подпитывать и цементировать союз нерушимый наших республик.

В какое-то полукурортное место (обычно на исходе весны, когда оно еще малолюдно) скликали молодых литераторов – впрочем, на годы не обращали излишне пристального внимания. Нередко приезжали солидные, отягощенные возрастом люди.

На роль литературного гуру организаторы приглашали писателя из столицы державы.

Несколько раз и мне привелось исполнить обязанности мэтра.

Работа не пыльная – прочитав опус прибывшего семинариста, я приглашал его к себе, давал свои мудрые советы, как ему следует усовершенствовать талантливое произведение и довести его до ума. Потом занимался своей работой, не отвлекаясь на суматошную хлопотную московскую жизнь.

Среди участников семинара был Аурелиу Феяну, посланец Молдовы, весьма миловидный, стройный брюнет из Кишинева.

В нем удивительно смешались подчеркнутая предупредительность (меня он всегда называл Учителем, и никогда по имени-отчеству) и откровенная хитреца, какое-то детское простодушие и нагловатая самоуверенность.

Его жизнелюбие даже зашкаливало, о женщинах мог говорить часами. Надо сказать, что и сами дамы охотно дарили его благосклонностью, ценили такое неутомимое, неиссякаемое внимание.

Когда собеседники отмечали его несомненный успех у женщин, он неизменно отвечал с небрежной скромностью победителя:

– Это они, это они имеют большой успех у меня.

И удовлетворенно посмеивался.

Работать ленился, хотя заверял, что вскорости закончит, допишет драму о преданном женском сердце. То будет его благодарная дань верности и беззаветности Женщины.

Надо сказать, был большим моралистом и неустанно сокрушался, когда говорил о падении нравов. Пьеса, которую он писал, должна напомнить нынешним ветреницам, какой должна быть любимая женщина. Прежде всего любящей женщиной.

И грустно сетовал:

– Все-таки мир утратил все моральные ценности. Все мои ровесники знали, что хорошо, а что постыдно. Теперь, к сожалению, все позволено, нет больше нравственных преград. Женщины – страшные эгоистки. Я уже понял, как все происходит. Они собираются в тесном кругу, дают мужчинам характеристики. Тем, кто получит хорошие отзывы, просто навязывают себя.

Помню, одна мне позвонила: Феяну, я бы хотела встретиться. Очень о вас хороший слух. Я по душевной простоте спрашиваю: А вы не скажете, кто же меня рекомендовал? Она отвечает: Нет, не скажу. Это было бы неэтично. Но этим женщинам доверяю. Мои подруги, и зря не скажут.

В общем, она проявила настойчивость и очень скоро меня поимела. Характера мне всегда не хватало. Родители меня так воспитали, что никому не могу отказать. А эти нахалки твоею слабостью пользуются в свое удовольствие. Приходят, выжмут тебя, как цитрон, делают с тобой, что хотят.

– Вы бы отказывали пожестче.

– Пробовал. Не раз и не два. Они ничего не желают слышать. Учитель, я слабый человек. А эгоистки этим и пользуются.

В той же кофейне, где он рассказывает о выпавшей ему горькой доле, он гладит руку официантке, грустно, страдальчески причитает:

– Нет, вы взгляните на эти глаза. Когда она смотрит, я сразу чувствую, что гибну, уже погиб, пропал… И ведь она меня не пощадит, растопчет меня, уйдет к другому. Она бессердечная, я это вижу.

Юная кельнерша сладко млеет, слушая, как горько он сетует на выпавшую ему судьбу, попутно о себе узнавая, сколь она сладостна и неприступна.

После, на обратном пути, я говорю ему:

– Не грустите. С этаким обилием штампов вы никогда не пропадете.

Он горько вздыхает:

– Нет, учитель. Необходимо уметь отказывать. Я не умею. Это беда.

Иной раз я спрашивал сам себя, каким манером так беспечально нежится под кишиневским небом этот неутомимый бездельник?

Пожалуй, в этом и состоял поныне не до конца разгаданный главный феномен рухнувшей власти – она давала возможность расслабиться распухшему племени иждивенцев, особенно тем, кто успешно встроился в литературную обслугу. Они не роскошествовали, но все же помахивали своими крылышками и жили, в общем, вполне безбедно. Отсутствие чрезмерных претензий было залогом благополучия.

Все были относительно сыты и время от времени под хмельком.

29

Кто бы подумал, что эта неспешная, прочно отлаженная жизнь может однажды перемениться.

Но оказалось, что все эти годы память об отнятой суверенности не отпускала умы и сердца.

Когда неизбежное произошло и раскололась земля под ногами, вдруг обнаружилось, что империя, казалось бы, сложенная на века, рухнула и обвалилась с такою же ошеломительной молниеносностью, как это однажды уже случилось, три четверти века тому назад.

Однажды я с укором заметил, что мой Аурелиу мог бы все же собраться с духом, закончить пьесу, порадовать заждавшихся зрителей. Неосторожно пошутил:

– И терпеливы же молдаване!

И тут мой Феяну, не устававший играть послушного ученика, меня неожиданно оборвал:

– Мы никакие не молдаване.

Я с удивлением осведомился:

– А кто же вы?

Он гордо сказал:

– Мы все – румыны. Только – румыны.

И объяснил, что это их давняя, стойкая национальная боль. Не зря даже Лев Толстой вздохнул об участи валахов – румын: «Судьба этого народа печальна и мила».

30

Однажды в моей московской квартире раздался телефонный звонок.

Как оказалось, звонил Феяну. Звонил, как он это подчеркнул, из независимого Кишинева.

Осведомился о моем здоровье, о том, как работается мне нынче. Впрочем, нисколько не сомневается, что я сижу за своим столом.

Я тоже спросил его, хорошо ли живется-работается, завершил ли свой гимн стойкому женскому сердцу?

Он сообщил, что совсем уже близок к желанному финишу, остается сделать последние усилия, что все это время он пребывает в мысленном диалоге со мною. Нет-нет, он вовсе не куртуазен, все это действительно так, сегодня он хотел бы услышать прямой ответ на прямой вопрос. Позволит учитель его задать?

Я великодушно позволил.

И он озабоченно спросил:

– Когда, наконец, все пришлые люди вернутся из Кишинева в Россию?

Должен сознаться, что я не сразу понял, какого он ждет ответа. Потом спросил:

– Куда им вернуться?

Феяну не скрыл своего раздражения:

– Откуда мне знать? В Саратов, в Рязань! К себе домой.

– Разве они не у себя? И разве не там родились их дети?

Где тот привычный замшевый голос? Я слышал незнакомый металл:

– Они – в гостях. Они засиделись. Учитель, разве прилично гостю открыто навязывать свое общество?

Я сухо сказал:

– А вы не подумали, что нет у них дома, кроме того, в котором они живут всю жизнь?

И он все с той же обезоруживающей, почти младенческой непосредственностью проговорил:

– Зачем же я должен думать об этом? Скажите, учитель, разве же это моя проблема? Честное слово, полно своих.

Я сухо заметил:

– Вам, Аурелиу, не надо меня называть учителем. Я этой мути вас не учил.

После затянувшейся паузы он неуклюже свернул беседу, сказал, что не смеет меня отрывать от важной работы, и пожелал благополучия и здоровья.

Я облегченно чертыхнулся. При этом и себя не одобрил.

– Гуру московский… солдат империи… С какого бодуна ты обрушился на бессарабского мотылька? Он не давал тебе обещаний выйти на Сенатскую площадь, не подряжался пасти народы. Его забота совсем другая – мурлыкать под ясным молдавским небом, кадрить своих благодарных пташек. И лучше подумай, сколько людей, которые не чета вам обоим – и те ухитрились поскользнуться на этой опасной арбузной корке, проклятом национальном вопросе, у самых заслуженных гуманистов рыльце в пуху, не тряси харизмой… Это опасный поворот – чуть зазевался и сверзился в яму.

31

Так трудно не искать оправданий.

Еще труднее – не находить их.

Не звать на выручку, не цепляться за ускользающую травинку.

Не вспоминать, что у Софьи Андреевны, жены великого человека, графини Толстой, были веские поводы для огорчений и ламентаций.

Полезнее подумать о том, что мужу графини все его сложности были, возможно, и не во вред. Скорее, оказались во благо той силе, которую он впоследствии назвал энергией заблуждения.

И нам непросто в тени гиганта, да и ему не легче с нами.

Однажды поэт с веселой яростью воскликнул, что даже в своем падении титан не уподобится шавкам. В нем и недоброе и дурное – другой калибр, иная масть.

Теперь я знаю: еще ребенком он ощутил, что нет ничего дороже призвания и независимости. Когда это чувство стало осознанным, раз навсегда обретенным знанием, нашел эти гордые слова: ты сам свой высший суд.

Впоследствии они повторялись и недостойными устами, но это ничуть их не обесценивает, не делает ни тусклей, ни мельче.

32

Так и не смог я понять, что заставило отчаявшегося Хемингуэя так беспощадно себя прикончить.

А может быть, просто боюсь остаться наедине со своей догадкой.

Да, разумеется, все неотступней, все ближе к нему подступала старость, несовместимая с его образом, намертво вросшим в него двойником, Папой, Мужчиной, придуманным мачо.