Детектив и политика 1989. Выпуск 2 — страница 8 из 85

— Не совсем ясно, — продолжал Гантер, не обращая на него внимания, — как Джозеф заманил Финеаса в Маргейт и вынудил купаться. Конечно, поэт метался в те дни, не мог работать, и, кроме того, вряд ли он подозревал, что брат его ненавидит. Остальное просто: нетрудно держать жертву под водой и плыть туда, где течение отнесет тело в открытое море. Потом Джозеф вышел на пляж, оделся и сел в автобус.

— Не забудьте кружку! — мягко напомнил Гейл. — Он ее купил, а потом уж поехал домой. Вы прекрасно все разъяснили, дорогой Гантер. Но даже в самых лучших теориях есть слабое место. Есть оно и у вас. Вы пошли не в ту сторону.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил юрист.

— Сейчас скажу, — покладисто ответил Гейл. — Вы считаете, что Джозеф завидовал Финеасу. На самом деле Финеас завидовал Джозефу.

— Гейл, сейчас не до шуток, — нетерпеливо вставил Гарт. — Нам и так нелегко сидеть у человека в доме и знать, что он — убийца.

— Это просто ужасно!.. — сказал Гантер, утративший наконец напряженность, и взглянул наверх, весь сжавшись, словно боялся, что со скучного, простого потолка свисает веревка.

В эту секунду дверь отворилась и убийца вошел в комнату. Глаза у него сияли, как у ребенка, увидевшего елку, лицо пламенело до самых корней волос, широкие плечи были откинуты назад, а в петлице пылал цветок. Такие самые цветы Гейл видел недавно на клумбе и без труда догадался, чему так радуется Солт.

Однако, увидев сумрачные лица, тот стал немного спокойнее.

— Ну как, — непонятным тоном спросил он, — нашли что-нибудь?

По-видимому, юрист собрался задать ему вопрос, который был некогда задан Каину, но Гейл откинулся на спинку кресла и засмеялся.

— Я больше не ищу, — сказал он. — Стоит ли?

— Вы поняли, — откликнулся лавочник, — что не найдете Финеаса Солта.

— Я понял, — сказал поэт, — что нашел его.

Гарт вскочил.

— Да, — продолжал Гейл. — Я сейчас с ним говорю, — и он улыбнулся хозяину, словно их только что представили друг другу. — Не расскажете ли вы нам эту историю, мистер Солт?

Тот помолчал.

— Расскажите вы, — проговорил он наконец, — вы ведь знаете все.

— Я знаю все, — сказал Гейл, — только потому, что сам бы так сделал. Говорят, я понимаю сумасшедших, в том числе — поэтов.

— Минутку! — прервал их Гантер. — Пока вы не скрылись в поэтических дебрях, скажите мне попросту: надо ли понимать, что владелец этой лавки — сам Финеас Солт? Где же тогда его брат?

— Путешествует, наверное, — ответил Гейл. — Уехал за границу поразвлечься. И развлекаться ему помогут две тысячи пятьсот фунтов, которые дал ему бывший поэт. Это все было легко: Джозеф доплыл вдоль берега до того места, где они спрятали другой костюм, а Финеас вернулся, побрился и переоделся в кабинке. Братья достаточно похожи, чтобы случайные попутчики ничего не заметили. А потом, как видите, он открыл лавочку в новом месте.

— Почему? — закричал Гарт. — Ради бога, объясните, зачем ему это? Не понимаю.

— Я объясню вам, — сказал Гейл, — но вы все равно не поймете.

Он поглядел на кружку и начал:

— Это нелепая история, и вы поймете ее лишь тогда, когда поймете нелепицу или, вежливо говоря, поэзию. Поэт Финеас Солт стал властелином всему, он помешался на свободе и всевластии. Он хотел все испытать, все вообразить, все перечувствовать. И узнал, как всякий, кто этого хотел, что беспредельная свобода сама по себе страшна, словно окружность, которая и символ вечности, и символ закрытого пространства. Но Солт стремился не только все испытать — он стремился всем и всеми стать. Для пантеиста Бог — это все, для христианина — Кто-то. Тот, кто хочет всего, ничего не хочет. Мистер Хэтт говорил мне, что Финеас подолгу глядел на лист бумаги. Причина не в том, что ему было не о чем писать, а в том, что он мог писать о чем угодно. Когда он смотрел с утеса на толпу, такую пошлую и такую сложную, он знал, что ему под силу написать десять тысяч историй, и не стал писать ни одной. У него не было оснований предпочесть какую-нибудь из них.

Что же делать дальше? Куда это ведет? Говорю вам, возможны лишь два выхода. Можно броситься вниз и стать никем. Можно спуститься вниз и стать кем-то. Воплотиться; начать сначала. Если человек не родится снова…

Финеас выбрал второй путь и понял, что прав. Он обрел то, чего много лет не видел, маленькие радости бедных: леденцы, лимонад, любовь к девушке, которая живет за углом, застенчивость, молодость. Только этого не знал человек, перевернувший вверх дном все семь небес. Он поставил последний опыт; и, смею предположить, опыт удался.

— Да, — твердо и радостно подтвердил Финеас Солт. — В высшей степени.

Мистер Гантер, юрист, встал и сказал в отчаянии:

— Хоть я и знаю все, я ничего не понимаю. Наверное, вы правы, но как вы догадались?

— Мне помогли леденцы в витрине, — ответил Гейл. — Я не мог на них наглядеться, они такие красивые. Дети правы, леденцы лучше драгоценного камня. Как хорошо есть изумруды и аметисты! Я глядел на леденцы и знал, что они о чем-то говорят. Они сверкали, как рубин, тут, в лавке. Снаружи, с улицы, они темные, тусклые. Чтобы привлечь покупателя, можно выставить много других сластей — скажем, позолоченные пряники. И тут я вспомнил о человеке, который рвался в собор, чтобы посмотреть изнутри, как свет проходит через витраж; и все понял. Витрину украшал не лавочник. Он думал не о тех, кто глядит с улицы, а о самом себе. Отсюда, из лавки, он видел рубиновый свет. А мысль о соборе напомнила мне и о другом. Поэт говорил там о двойной жизни святого Фомы Кентерберийского, который познал земную славу и отрешился от нее. Святой Финеас Кройдонский тоже избрал двойную жизнь.

— Так… — тяжело переведя дух, вымолвил мистер Гантер. — Со всем почтением предположу, что он свихнулся.

— Нет, — сказал Гейл. — Многие мои друзья свихнулись, и я их понимаю. Но это — история о человеке, который вправил вывих.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ГАБРИЕЛА ГЕЙЛА

Доктор Баттерворт, знаменитый лондонский врач, сидел без пиджака, отдыхая после тенниса, потому что играл в жару на залитой солнцем лужайке. Плотный, приветливый с виду, он повсюду вносил дух бодрости и здоровья, что внушало доверие пациентам, но не слишком занимало его самого, ибо он был не из тех, кто ставит заботу о собственном здоровье превыше всего. Он играл в мяч, когда хотел, и бросал игру, когда хотел, — например, сейчас он бросил ее и ушел в тень покурить. Игра развлекала его, как хорошая шутка. Для многих это значило, что он никогда не станет теннисистом, для него же — что он никогда не перестанет играть. Шутки он очень любил и замечал их там, где другой не заметит; так и теперь он заметил смешное, как шутка, сочетание красок. В темной рамке дверей, как в рамке сцены, сверкала золотом дорожка, по бокам ее рдели и пылали веселые тюльпаны, и четкостью своей, и яркостью подобные орнаменту персидской миниатюры, а посередине шел совершенно черный человек. И шляпа его, и костюм, и зонтик были черными, словно сам Черный Тюльпан ожил и двинулся в путь. Однако минуты через две все стало на свои места: доктор узнал лицо под черными полями и, присмотревшись, понял, что шуткой тут и не пахнет.

— Здравствуйте, Гарт, — приветливо сказал он. — Что это с вами? Вы как на похороны собрались!

— Я и собрался, — отвечал доктор Гарт, кладя на стул черную шляпу. Он был невелик ростом, рыжеволос, а умное его лицо осунулось и поблекло.

— Простите, — быстро сказал Баттерворт, — я не подумал…

— Это похороны особые, — мрачно пояснил Гарт. — В таких случаях мы, врачи, делаем все, чтобы закопать пациента живым.

— Что вы такое говорите? — ужаснулся его коллега.

— А чтобы закопать его живым, — с жутким спокойствием продолжал Гарт, — нужны два врача.

Баттерворт беззвучно присвистнул, глядя на сверкающую дорожку.

— Ах вон оно что! — проговорил он и отрывисто прибавил: — Да, дело неприятное. Но вам как будто особенно тяжко. Что, близкий друг?

— Лучший мой друг, кроме вас, — отвечал Гарт. — Лучший из нынешних молодых. Я давно этого боялся, но не думал, что это проявится в такой острой форме.

Он помолчал и быстро выговорил:

— Это Гейл. Он перестарался.

— В каком смысле? — спросил Баттерворт.

— Трудно объяснить, если вы с ним не знакомы, — сказал Гарт. — Он пишет стихи и картины, и много странного делает, но главное — он решил, что может лечить сумасшедших. Лечил, лечил и сам свихнулся. Беда ужасная, но кто его просил их лечить?

— Я все-таки не пойму, — терпеливо сказал Баттерворт.

— Он считал, — ответил Гарт, — что у него свой метод: сочувствие. Нет, не в житейском смысле слова! Он думал и чувствовал с ними вместе, шел с ними, так сказать, докуда мог. Я дразнил его, беднягу: если больной думает, что он стеклянный, Гейл постарается стать попрозрачней. Он действительно верил, что умеет смотреть на мир глазами безумца и говорить с ним на его языке. Я его методу не доверял.

— Еще бы! — откликнулся Баттерворт. — Что ж, если пациент хромает, и врачу хромать прикажете? Если пациент ослеп, и врачу слепнуть?

— Слепой ведет слепого… — мрачно процитировал Гарт. — Вот Гейл и упал в яму.

— Что же с ним случилось? — спросил Баттерворт.

— Если он не попадет в больницу, — сказал Гарт, — он попадет в тюрьму. Потому я и приехал за вами так спешно. Видит бог, не люблю я этой процедуры. Гейл всегда был чудаковат, но ум у него был крепкий, здоровый. А теперь он такого натворил, что я в его болезни не сомневаюсь. Он набросился на человека и чуть не убил его вилами. Но я его знаю, и меня особенно поражает, что он напал на совершенно безобидную тварь, на истинную овцу. Это неуклюжий студент-богослов из Кембриджа. В здравом уме Габриел никогда бы такого не сделал Он схватывался — и то словесно, не в драке — с людьми категоричными, важными, властными, как этот брезгливый доктор Уилкс или тот русский профессор. Он не мог обидеть нелепого Сондерса, как не мог ударить ребенка. А он его обидел на моих глазах. Значит, он был не в себе.