"Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей!" — кричали белые буквы на красном кумаче плаката, протянутого через весь зал пограничного вокзала в Негорелом. Под лозунгом — портрет "отца народов": желтые глаза, черная щетка усов, низкий лоб, кавказского типа лицо. На портрете оспины, конечно, отсутствуют. Но год тому назад я удостоилась быть представленной "хозяину", поэтому детали его лица были мне знакомы.
Стояло лето 1936 года. Мы с Федей ехали из Болгарии в Москву, чтобы провести там часть очередного отпуска. Поужинав в ресторане вокзала, мы отправились в свой вагон. Спускался тихий июльский вечер. На западе еще горела заря. В купе международного вагона было жарко. Но как уютно убаюкивал плавный ход поезда, какой приятно манящей казалась прохлада белых простыней на уже приготовленных постелях, как радостно было думать, что завтра мы окажемся в Москве среди родных и друзей. Мы долго стояли у открытого окна. Июльский ветерок шевелил занавески и доносил запах полей: сухой — спеющей ржи, сладкий — сохнущего сена. Я смотрела на профиль моего мужа, красивого, синеглазого, и в который раз думала, что никогда не перестану восхищаться им, никогда не перестану любить его.
Я знала, что судьба нашей страны сильно беспокоила Раскольникова все последние годы. Он до страдания возмущался беспощадной жестокостью насильственной коллективизации. Диктатура Сталина, которая усиливалась и укреплялась с каждым днем, казалась Феде опасной. Загадочное убийство Кирова, проникновение НКВД во все поры общественной и государственной жизни страны и личной жизни граждан очень его тревожили. Он возлагал надежды на намечающийся политический поворот, который обещала новая конституция. Всем хотелось верить, что страна находится накануне каких-то важных перемен.
Раскольников никогда не скрывал от меня своих тревог и опасений. Я была очень молода, принадлежала к другому, чем он, поколению (разница в возрасте 20 лет), но с самого первого дня нашего брака он стал относиться ко мне как к равной ему во всем, настоящей подруге его жизни. Такое отношение, с одной стороны, очень радовало меня, с другой — налагало серьезную ответственность быть всегда достойной его любви и внимания. Надо было привыкнуть к жизни с таким человеком, как Раскольников. Но наша любовь, его нежная внимательность, мое восхищение им и страстное желание, чтобы наша семейная жизнь удалась, вскоре преодолели все трудности, и в наших отношениях воцарилась полная гармония, ничем не нарушаемая вплоть до нашей разлуки навсегда…
От радостного возбуждения я долго не могла заснуть. Короткая летняя ночь кончалась. Уже розовело на востоке небо, а я еще не сомкнула глаз. Мне вспомнилась моя первая, без взрослых, поездка по железной дороге. Мы с сестрой Галочкой на каникулы ехали к бабушке, жившей в то время с дядей Адольфом в лесничестве где-то под Брянском, в чаще Брянских лесов. Галочка вскоре заснула, а я простояла всю ночь у открытого окна. Как и теперь, светила луна, поезд не спеша шел среди лесов. Вдруг пронзительно, до боли, ощутила я счастье жизни и молодости, ожидание впереди необыкновенной, огромной и еще более прекрасной жизни. Она лежала передо мной, эта жизнь, подобно белой широкой дороге, облитой лунным светом, уходящей в бесконечную даль, сливаясь с торжественным небом, со всем миром. Я знаю, в ту ночь судьба обещала мне многое, как обещает всякому юному существу. Чья вина, что эти обещания не всегда сбываются, не совсем сбываются, совсем не сбываются? Но в ту ночь счастье переполняло меня. Судьба не обманула меня. Я встретила большую взаимную любовь…
Теперь, после многих лет, я вижу, что господь щедро одаривал меня в жизни, но многое и отнимал…
В Москве стояло на редкость жаркое лето. Прохлада нашего дома в Софии казалась поистине райской. Ноги вязли в размягченном от жары асфальте. Длинные хвосты стояли у киосков с прохладительными напитками. Нас поселили в только что открытой гостинице ''Москва", в Охотном ряду, ныне проспект Карла Маркса. Это был один из первых московских небоскребов. Газеты писали, что по роскоши и комфорту подобной гостиницы нет нигде в мире. Вестибюль, обширные холлы, лестницы и широкие коридоры поражали обилием мрамора, малахита, яшмы и других, бесподобных по красоте, уральских камней. Но номера были ниже всякой критики. Безобразная тяжелая мебель, где ящики комодов и столов не выдвигались или не задвигались. Дверь в ванную невозможно было закрыть — слишком большая ванна занимала часть порога. К тому же в ванне не было пробки, и надо было изобретать, чем заткнуть отверстие. Плохого качества краска белой пудрой сыпалась на одеяла, ковры, портьеры. Получить чашку чая или бутылку нарзана было делом почти немыслимым. Но все эти мелочи нисколько нас не беспокоили. Мы были рады очутиться в Москве, видеться с родителями, встречаться с друзьями.
Федя ходил обедать в совнаркомовскую столовую, где встречался со многими друзьями и знакомыми, которых невозможно было увидеть в другом месте. Как-то раз он вернулся из столовой несколько озадаченным и расстроенным. Его поразила необычная сдержанность его старых товарищей. В Москве царил "заговор молчания”. В совнаркомовской столовой "шушукались” о перемещении бывшего полпреда в Лондоне Сокольникова, ставшего затем заместителем Литвинова, а потом наркомом лесной промышленности и вдруг назначенного уполномоченным этого наркомата в какую-то отдаленную область. На вопросы Феди о причинах этих странных перемещений ему коротко, с явной неохотой отвечали, что Сокольников сперва "не сработался" с Литвиновым, а потом и с Лобовым, наркомом лесной промышленности. Непонятным и угрожающим было закрытие "Общества бывших политкаторжан" и "Общества старых большевиков". Казалось, стало в порядке вещей, что люди, считавшиеся друзьями, не говорили откровенно о вопросах, их интересующих, если эти вопросы касались политики. Все притворялись, что это не имеет большого значения, но Федя замечал тревогу в глазах старых соратников. Нет, решительно, в Москве летом 1936 года было тревожно. Некоторые признаки вызывали смутное предчувствие, что за стенами Кремля готовится что-то из ряда вон выходящее.
На первый взгляд Москва показалась нам изменившейся к лучшему. Радовало отсутствие продовольственных карточек и возмутительных торгсинов. Материально жить стало легче.
В нашем номере постоянно толпился народ: приходили родные, друзья, знакомые. Каждый день бывал "Боречка Малочка", как звал мой муж Бориса Федоровича Малкина. Он был в то время директором ИЗОГИЗа — наш большой друг, человек разносторонней культуры, тонких чувств и нежной души. Б.Ф. Малкин был старым членом партии, однако при каждой чистке его исключали, потому что он материально помогал своему старому и больному отцу — бывшему торговцу в Пензе. Раскольников в этих случаях активно вмешивался — ездил в ЦК партии, писал в ЦКК, и дело кончалось тем, что Борису Федоровичу возвращали партийный билет. Федя и он часто говорили и спорили о советской литературе. Приятель Маяковского, Малкин интересно рассказывал о русском футуризме, о поэтах первых лет Октября. Однажды он пришел к нам рано, никого еще не было. Немного смущаясь, он спросил: "Феденька, скажите, правда ли, что пишут в газетах, будто нигде в мире нет такой великолепной гостиницы, как "Москва"?" Федя улыбнулся и похлопал "Малочку" по плечу.
Помню Александра Яковлевича Аросева. Он приходил веселый, весь какой-то "бельфамистый", наполненный огромной жизненной силой, и с ним разговоры велись без всяких оговорок и недомолвок. Он жаловался, что к нему на "верхах" плохо относятся. Его даже упрекают в "моральном разложении", упрек очень серьезный по тогдашним временам. Он долгие годы был полпредом в Праге, не считал нужным скрывать свое восхищение Парижем. Долголетняя дружба связывала его с В.М. Молотовым, но она не спасла Аросева от гибели в годы "культа личности”. Александр Яковлевич только что вернулся окончательно из Праги. Ему на первых порах дали пост председателя Правления ВОКСа, но вскоре он был снят, и его поглотила бездна. До этого мы были у него в гостинице. Он приехал из Праги с молодой женой-чешкой и маленьким ребенком. "Троцкистка" — шептались в Москве. Бедный Аросев уже хорошо отдавал себе отчет в опасности своего положения. Он еще шутил и старался казаться беззаботным, но тревога явственно сквозила в его глазах.
Часто появлялся у нас Борис Пильняк. В то лето Борис с Кирой уже жили в Переделкине, в своей новой большой даче. У них родился сын, названный Борисом. В Переделкине в этот год был разгар строительства. Писатели, которым посчастливилось получить дачи в этом поселке, с большим интересом и увлечением занимались благоустройством своих домов, делясь опытом с друзьями. Вера Инбер ходила по Переделкину в пестрой пижаме в поисках рабочих, которые могли бы сделать скандинавский камин в ее столовой. Кто-то предлагал переименовать Переделкино в "Перестройкино”, намекая на необходимость "перестроиться”, к чему неустанно призывала писателей критика.
В.Г. Лидин и Л.М. Леонов поселились рядом. В каждый наш приезд в Москву мы неизменно посещали и Лидина, и Леонова и провели немало приятных и интересных часов у них. Мария Александровна и Татьяна Михайловна были очень милые и гостеприимные хозяйки. Много лет спустя, после всех катастроф и войны, мы с Музой, дочерью Раскольникова, и моим вторым мужем, профессором Страсбургского университета, приехали в Москву. Милые Владимир Германович и Мария Александровна Лидины с их дочерью Аленушкой тепло и задушевно приняли нас. Владимир Германович потом писал мне и присылал свои новые книги. Л.М. Леонов принял нас, когда нас привела к ним на дачу Тамара Владимировна Иванова. В один из приездов в Москву мы с Федей познакомились, кажется, именно у Леонова, с известным знатоком русской литературы, по происхождению русским князем, Святополком-Мирским. Он только что приехал в Москву, вывезенный из Англии Сокольниковым. В тогдашних московских условиях он производил впечатление заброшенности и какой-то неприкаянности. Чувствовалось, что он был не в своей тарелке. Его статей не печатали, и он, вероятно, жил "на хлебах" у некоторых писателей. Так, Анна Абрамовна Берзин, жена Бруно Ясенского, немилосердно подшучивая над его княжеским титулом и дефектами зубов, поддерживала его и помогала.