— Сеньоры, сеньоры, вставать, умываться и на прогулочку.
Хриплые спросонья голоса раздраженных стариков явно не соответствуют ее приподнятому тону.
— Черт бы ее задрал!
— Пусть сама умывается и идет на прогулочку.
— А мне такой сон снился!
Тем не менее, кряхтя, они вылезают из постелей и вяло бредут в ванную. Все — кроме одного, и кто этот единственный непокорный, легко угадать по лицу монахини, одновременно раздраженному и смиренному.
— Дон Гонсало! Ну разве так можно! Давайте, давайте, все уже встали.
Но тот не обращает на нее никакого внимания и неподвижно лежит на своей кровати в углу комнаты. Наступающий день так противен ему, что дон Гонсало даже голову засунул под подушку.
— Дон Гонсало, не заставляйте меня повторять! А то мне придется позвать мать-настоятельницу, а она позвонит вашим племянникам.
Наконец монахиня теряет терпение и решительно направляется к нему. Она легонько трясет старика за плечо.
— Дон Гонсало!
Она трясет сильнее и тут, почувствовав, что в этом теле нет жизни, испуганно отдергивает руку.
— Боже мой, дон Гонсало!
Сестра Лусия отбрасывает подушку и понимает, что не ошиблась: на нее смотрит багровое лицо с полуоткрытым ртом и застывшим взглядом; монахиня вскрикивает и, зажав рот рукой, бегом бросается из комнаты, подальше от смерти.
Когда в приюте для бедных — так называют в народе учреждение, официально именуемое «Приют для людей третьего возраста», — умирает человек, тело его переносят в узкую комнату с высоким потолком, стены которой выложены желтыми плитками; свет сюда проникает лишь через маленькое оконце, напоминающее амбразуру крепости. Все покойники похожи друг на друга: ввалившиеся щеки, обострившиеся, застывшие черты. Закончив осмотр, врач моет руки под краном, непонятно зачем торчащим на желтой стене. А может быть, он здесь именно для того, чтобы врачи мыли руки. Сестра Лусия не то молится, не то плачет, стоя на пороге, а сзади слышится шелест одежды — это идет настоятельница со своим генеральным штабом: всемогущими сестрой Теофилой и сестрой Хесусой, за которыми следует сестра Ампаро, распоряжающаяся финансами приюта.
— Матушка, он умер в грехе? — резко поворачивается сестра Лусия к настоятельнице, но та, по-видимому, озабочена чем-то другим, потому что удивленно поднимает брови и смотрит на сестру Лусию растерянно и с упреком.
— Что вы называете грехом?
— То, что он говорил о Его Святейшестве.
— Мы будем молиться за него и положимся на волю Всевышнего.
Врач здоровается с монахинями и молча выходит в сад, где его ждет священник.
— Случай довольно странный. Без вскрытия я не могу ничего утверждать с точностью, но он умер, задохнувшись под подушкой. Вряд ли такой крепкий мужчина не мог скинуть ее, да и соседи по комнате услыхали бы, как дон Гонсало борется с подушкой, если бы тот задыхался.
— Может, они думали, что он во сне. Да к тому же, вы знаете, его не очень-то жаловали за высокомерие.
— Позвоните родственникам. Дети у него есть?
— Нет, только племянники; они привезли его сюда.
— Надо им позвонить: вскрытие может только усложнить дело.
— Да, особенно для монахинь. Настоятельница уже знает о ваших подозрениях?
— Конечно. Она была первая, кому я рассказал.
— И что она?
— Знаете, ее реакция меня удивила. Она спросила, нельзя ли избежать вскрытия.
— Возможно, ей претит мысль об изуродованном теле.
— Не думаю, что ее пугает это, скорее, она боится последствий. Я хорошо знаю мать-настоятельницу, она старается не усложнять себе жизнь. Но поймите, я же не могу подписать заключение о смерти: человек в таком физическом состоянии, как у этого старика, не мог умереть, просто задохнувшись под подушкой. А судебного врача вы знаете: он подслеповат, и если на него чуть нажать, то напишет, что старик умер от кори.
— Правда есть правда.
— Правда бывает нужной и бывает бесполезной. Я специалист и отвечаю за свои поступки. Без вскрытия я это заключение о смерти не подпишу, но и указывать в отчете о своих подозрениях не стану; просто передам это на совесть судебного врача, пусть каждый занимается своим делом.
«А мое дело, в чем оно?» — священник думал, что лучше всего предоставить событиям идти своим чередом, все равно, чему быть, того не миновать. И несколько дней, пока он в монастыре отправлял службы, молебны, мессы, исповедовал, мысли его были заняты только наполовину; другая часть его помыслов была обращена к тому, что происходило вокруг, к тому, что говорили люди. Приехали жандармы, двое полицейских из Сьюдад-Реаль, судебный исполнитель кто угодно, но только не племянники. Родственники дона Гонсало так и не появились, и жизнь в монастыре проходила под знаком неопределенности и ожидания. Старики стали еще молчаливее, монахини — истеричнее, а место дона Гонсало пустовало недолго — до тех пор, пока из Торрелодонеса не привезли полупарализованного погонщика, который, плюхнувшись на кровать, не выказывал более никакого желания подниматься с нее все то короткое время, что ему еще было отпущено. Сестра Лусия собрала жалкие пожитки дона Гонсало и, посоветовавшись с настоятельницей, передала их священнику — может, они скрывали тайну, которую мужчина разгадает скорее, чем горстка благочестивых, пусть даже очень благочестивых женщин.
Сняв облачение и оставшись в рубашке с короткими рукавами, священник тяжело опустился на диван в кухне и посмотрел на картонную коробку, стоящую посредине стола. Вздохнув, он взял ее, поставил на колени и сказал:
— Все, что осталось от дона Гонсало.
Бритвенный прибор, выцветшая фотография, на которой изображена молодая женщина, держащая за руку ребенка, смена белья, старый плотный свитер, сломанные очки и толстая тетрадь в красном переплете, которую священник, прежде чем открыть, задумчиво поглаживает. На первой странице написано: «Воспоминания о войне и мире, написанные Гонсало Сеспедесом Итурьосом, командиром народной милиции Второй Испанской Республики». Священнику становится интересно, и он продолжает читать: «Если верить моему хорошему другу, Мануэлю Асанье[2], Испания перестала быть католической страной…» Священник продолжает читать, все больше увлекаясь; одна за другой мелькают страницы, а стрелки часов бегут незаметно. Это еще одна история, скорее о войне, чем о мире, она начинается в семинарии в Вальядолиде, когда полуосознанное религиозное призвание отступает перед пробуждающимися желаниями юноши, который, едва выйдя из подросткового возраста, почти одновременно открывает для себя секс и политику. Провозглашение Республики, и вместо сутаны — пистолет и участие в анархистских группах, непонимание со стороны семьи — богатых помещиков, сомнительные любовные связи в хмуром неприветливом Вальядолиде, любовь к молодой учительнице-анархистке и революционное братство, ради которого можно пожертвовать и собственным «я».
«…Наша дружба была так крепка, так священна из-за того, что нас объединяли кровь и опасность, что мы решили называть друг друга братьями, по крайней мере мы пятеро, наиболее тесно связанные между собой товарищи. Один из нас, самый умный и образованный, собирался стать музыкантом, его прозвали Моцартом, и вот мы все стали называть себя Моцартами: Моцарт-один, Моцарт-два, Моцарт-три, Моцарт-четыре и Моцарт-пять. У меня был номер третий, так как первым шел сам будущий музыкант, а остальные номера мы разделили между собой строго по старшинству. Моя подруга относилась к нашим сборищам с пониманием, в те годы вообще царила атмосфера великодушия и понимания, которая теперь безвозвратно утеряна в Испании. Мы не считали своим даже кусок хлеба. Если кто-то говорил „это мое“, все остальные решительно его осуждали. Что это было — юношеский максимализм или дух эпохи? Даже много лет спустя я не знаю, как ответить на этот вопрос; конечно, в шестьдесят лет на все смотришь иначе, чем в двадцать, но вернее ли? Или, говоря другими словами, где больше правды? Если бы все разделяли наши юношеские убеждения, царство справедливости воцарилось бы тут, на земле, а это и было тайной мечтой человечества, пока не наступила эпоха неокапитализма, когда совесть приносилась в жертву золотому тельцу…»
Мелькают страница за страницей, и наконец священник, устав, откидывается на спинку дивана, а тетрадь выскальзывает из его рук на пол, падая рядом с коробкой, где лежат немудреные пожитки дона Гонсало. Он просыпается на рассвете, поднимает тетрадь, находит страницу и место, на котором остановился:
«… когда же я понял, что рано или поздно мои революционные братья убьют меня?..»
Дальше все страницы вырваны, и на лице священника проступает сомнение.
— Бискутер, у меня есть приятель священник.
— У вас все есть, шеф.
— Мы познакомились, когда он еще не был священником. Забавно, но, когда я перебираю в уме людей, которых я знаю или знал, оказывается, их всех можно поделить на две большие группы — красных и карманников. С первыми я подружился в юности, со вторыми меня свела профессия.
— А этот священник из каких будет?
— Из первых. Священником он стал поздно. Это был один из тех христиан-марксистов, которые становились либо все больше христианами и меньше марксистами, либо все больше марксистами и меньше христианами. Он пошел по первому пути, у него умерла жена от рака, и он стал священником.
— Горе нередко приводит на этот путь, шеф. Мой дядя был электриком, а после того как его жена умерла от дурной болезни, подался в монахи. Помню, мать как-то повела меня повидаться с ним. Он копался в земле и, когда услышал, что мать его окликает, поднял голову и с улыбкой посмотрел на нас. Какое лицо у него было, шеф! Никогда больше такого не видел — какое спокойствие, какой мир! Я, шеф, не верю ни в святых, ни в монахов, но во что-то, сам не знаю во что, все-таки верю. А вы?
— Меня в эти дела не втягивай, лучше в себе разберись, может, когда-нибудь поймешь, во что же ты веришь.