Детектив и политика 1989. Выпуск 4 — страница 32 из 79

л бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала с десяток лет, дабы охладились их страсти, и только тогда поместила их в "Русское дело", обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.

Мы отошли к дверям.

— Извините, что отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы сказать вам кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише? Здесь невозможно разговаривать.

Я хотел. Я тогда еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива газеты, существующей более шестидесяти лет. Со стороны пола помещение перегревалось линотипами, а стены оставались холодными. Из-за разницы температур в архиве всегда было сыро. Бумага была обречена на смерть. Моисей все собирался найти для архива другое помещение, но так и не удосужился это сделать.

— Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?

— Нет, Юрий Сергеевич. — На самом деле я здесь был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.

Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива. "Вот, глядите. Первые номера нашей газеты".

Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о собрании диковинной, доселе неведомой мне организации: РУП — Революционной украинской партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С. Антонов набрасывался на газету "Голос труда".

— Что это за "Голос труда", Юрий Сергеевич?

— Орган партии анархистов. Была основана здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась "Орган Союза русских рабочих Соединенных Штатов и Канады". "Русское дело" враждовало с "Голосом"… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?

— Нет, Юрий Сергеевич.

— Чтобы вызвать в вас отвращение. Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей. И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий, и вот результат перед вами — все без исключения оказались на кладбище истории. Я привел вас на кладбище, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе. Я прочел. В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. Общение с мертвыми не проходит для живых даром… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, они американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам, по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы вот — такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглядитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги, в которые превратились энергия, воля и таланты…

— Юрий Сергеевич… — начал я.

— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.

Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. Он пожал мне руку и, с натугой потянув на себя тяжелую дверь, вышел на Пятьдесят шестую. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам под шестьдесят хочется научить жизни юношей своего племени. И потому я, единственный в "Русском деле" юноша племени Сречинского и Порфирия, оказался нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.

В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Булфайтером. Пляшущие под мотив "Катюши" Порфирий и Булфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Вайнштейн и Львовский.

— Вы удивительный тип, господин Вайнштейн! Своему человеку вы назначаете такую цену!

— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!

— У любавичей столько мани, что они могут платить и в сто раз больше. А я — бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели. — Эдуард Вениаминович, вот господин Вайнштейн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!

— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен оплатить его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.

— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся после танцев Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию "Наполеона".

— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы мани платили.

— А вы, Львовский, против мани, да? Чего же вы сюда приехали? В мировую столицу мани? Сидели бы в Израиле, или где там вы жили потом — в Германии? Вы что, анархист?

— Чи вы заткнетеся, чи ноу (нет, англ.)! Убирайтесь отсюда сию ж годину (час, украин.), немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии. Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подрагивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл за буйнопомешанного, в коллективе его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым, и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые "Русским делом". Я снял очки и сделал шаг навстречу надвигающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что в отличие от большинства близоруких глаз мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и очень невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, мать его. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода "Серп и молот" в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает тигра, уже поджавшего задницу для прыжка, а мой приятель Борька Чурилов сделал из него отбивную.

Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в двух шагах от меня.

— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!

Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, чтоб его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека.

Я считал себя твердым человеком.

— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе зенки повыковыриваю!

К собственному удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке красную пластиковую ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой. Блатные словечки прилипли к сознанию, словно схваченные суперклеем, и вот спустя много лет я шпарю их наизусть.

Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, меняющегося выражения глаз, но это было не так уж необходимо. Нужно было только смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. В таком поединке скрещиваются роли, а не мышцы. Его воображение несомненно пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему, быть может, мерещились настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе — на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы в братских могилах. У меня же — в отличие от него — было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще не использованным новеньким мешком. Он — уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое — война, окружение, плен. Как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Поэтому он боялся меня, как боятся пустого дома.