[16]. Занимаясь делом, он невольно чувствует это предупреждение, этот страх. Он ведет игру со временем своим временем, своим возрастом, — пытаясь обмануть его, задержать. Он стремится удлинить отмеренный ему срок, отдалить назначенный предел. Старается уклоняться от работы, которая, будучи завершенной, сама станет завершением. Завершением его жизни.
Пример Стендаля — это пример раннего развития, задержанного насколько было возможно. Тут даже двойная преждевременность, ибо и книги его опережают то время, когда они выходят в свет. Эту преждевременность Стендаль осознает. Той, другой, о которой он как бы предупрежден и которой боится, он всячески старается избежать. Теряет время. Симулирует желание сделать карьеру, добиться успеха в свете. Прячется. Маскируется. Занимается плагиатом или пишет под псевдонимами (впрочем, это противоположные проявления одного страха). И до какого-то момента в такой игре он преуспевает. Скажем, до трактата "О любви". Но когда он создает его, становится ясно, что шансов продолжить игру немного. Еще несколько лет сопротивления — и он вынужден за короткий срок написать "все". Откладывать больше нельзя, и говорить "я не я" уже ни к чему. Он еще делает это как бы по инерции; но назначение Анри Брюлара — вполне определенное: подвести Анри Бейля16 к смерти таким, каким он был в пору между детством и молодостью, между Греноблем революционных лет и Миланом периода наполеоновской кампании, — то есть в то время, которое было отпущено ему для работы и которое он сумел отсрочить, задержать, избегая его до последней возможности. И именно эта непоследовательность, это раннее развитие, отложенное до зрелых лет, это сохраненное неприкосновенным и незамутненным, точно в пробирке, ядро жизни, этот возраст, который больше не может ждать и вторгается в иной возрастной этап, — все это и придает такую прелесть каждой стендалевской странице. Добавим, что очевидным признаком раннего развития Стендаля, его "подавленной" преждевременности служит для нас природа его ума (можно и наоборот: умность его природы) — точно такая же, как у других "ранних". Как у Джорджоне, Паскаля, Моцарта — если называть только самых известных. Математический склад ума, музыкальный. Ум счетчика[17].
Рядом со случаем Стендаля — противоположный, но наглядно доказывающий ту же истину случай Эвариста Галуа17. И как Стендаль делает все возможное для отсрочки, так Галуа — двадцати лет от роду — в ночь перед дуэлью, которая, он "знает", станет для него роковой, — сроки опережает и лихорадочно излагает в письме своему другу Шевалье суть труда, который ему суждено было создать, который и есть его жизнь. Труд этот — теория групп подстановок.
Сам того не зная и не осознавая, Майорана, как и Стендаль, пытается не делать того, что он делать должен, чего не может не делать. Прямо и косвенно, своим примером и увещеваниями Ферми и "ребята с улицы Панисперна" принуждают его что-то делать. Но он делает это словно в шутку, словно на пари. Легко, иронично. Как человек, который на вечеринке в дружеской компании неожиданно начинает показывать фокусы, но, едва раздадутся аплодисменты, отходит в сторону, извиняясь и говоря, что это дело нехитрое, так сумел бы любой. Он смутно чувствует, что каждое открытие, каждая находка приближают конец, и, когда свершится "то" открытие, — полное раскрытие тайны, назначенное ему природой, — наступит смерть. Он сам и есть природа, как растение или пчела, с той разницей, что в его распоряжении своеобразное игровое поле, пусть незначительное, где он может попытаться природу обойти, перехитрить, может искать — пускай тщетно — лазейку, какую-то возможность бегства.
Практически все, кто знал его и близко с ним общался, а потом писал и говорил о нем, называют его "странным", "чудным". Такой он и был — чудак и чужак. Особенно для институтского окружения. Лаура Ферми рассказывает: "Характер у Майораны, однако, был странный: чрезвычайно робкий и замкнутый. Утром он ехал на трамвае в институт нахмуренный, погруженный в раздумья. Если его осеняла идея, решение какой-нибудь трудной проблемы или объяснение результатов эксперимента, казавшихся непостижимыми, он рылся в карманах, доставал карандаш и папиросную коробку, набрасывал на ней сложные формулы. Выйдя из трамвая, шел дальше, крайне сосредоточенный, опустив голову; черные растрепанные волосы падали ему на глаза. В институте он находил Ферми или Разетти и с папиросной коробкой в руках излагал им свою идею". Но едва только другие выражали одобрение, восхищение, начинали уговаривать его это опубликовать, как Майорана уходил в себя, бормотал, что все это ерунда, не стоило и разговор заводить, и, как только коробка пустела (а с десятком "мачедоний" он, заядлый курильщик, справлялся быстро), бросал ее — вместе с расчетами и теориями — в корзину. Такая участь постигла теорию устройства атомного ядра из нейтронов и протонов, придуманную и просчитанную Майораной до того, как ее впервые опубликовал Гейзенберг18.
Не исключено (а при внимательном изучении его тетрадей как будто и подтверждается), что он был отчасти склонен к мистификации, к позе: может быть, его теории не рождались внезапно, и поражавшие коллег расчеты он делал не только в трамвае; возможно также, что расточение драгоценной влаги научных знаний на глазах у томящихся жаждой было для него просто забавой. Но если в том, что он и впрямь ее расточал, бросая в корзинку достойные Нобелевской премии теории, новизну и значимость которых он, несомненно, сознавал, что-то и может заставить нас заподозрить мистификацию, позу, то лишь тот способ, каким он это делал, но не причины. Причины были глубокие, смутные, жизненно важные. Связанные с инстинктом сохранения. С двойным его проявлением, можем сказать мы сегодня: направленным на себя самого и на человеческий род.
Этот случай — Майорана раньше, чем Гейзенберг, разрабатывает теорию строения атомного ядра и не только от-называется ее опубликовать, но и запрещает Ферми упомянуть о ней на Физическом конгрессе в Париже (разве что при одном — абсурдном — условии: если Ферми шутки ради припишет ее некоему итальянскому электротехнику, возможно даже из Римского университета, которого Майорана в грош не ставил и чье присутствие ожидалось на конгрессе), — этот случай представляется нам проявлением глубокого суперститио19 — источника невроза, обратной стороной которого, как всякого невроза, являются как раз мистификация, театральность, шутка. И когда теория Гейзенберга получает признание и высокую оценку, Майорана не только не разделяет сожалений других физиков из Римского института по поводу того, что он вовремя эту теорию не опубликовал, но проникается к немецкому ученому чувством восхищения (обусловленного самосознанием Майораны) и благодарности (рожденной страхом). Гейзенберг ему — как незнакомый друг: человек, который, сам того не зная, не подозревая о существовании Майораны, как бы спас его от угрозы, избавил от жертвы.
Может быть, именно потому он легко уступает настояниям Ферми и едет в Германию, в Лейпциг. К Гейзенбергу.
За несколько месяцев до отъезда Этторе в Германию для семейства Майорана завершилось наконец чудовищное судебное дело, вошедшее под их именем в анналы судопроизводства. Дело Майорана. Процесс Майорана. Чудовищным — на основании дошедших документов, речей обвинения и защиты — мы называем его потому, что нам кажется таковым не столько само преступление, сколько стечение обстоятельств и судебные хитросплетения, в результате которых явно безвинные люди восемь лет провели в заключении, на грани гибели и безумия.
Летом 1924 года единственное дитя зажиточного катанийца Антонио Амато погибает в своей колыбельке, где загорелись матрасик и сетка от комаров. Мысль о том, что совершено преступление, появляется лишь после осмотра обгорелых вещей: возникает подозрение, а затем и уверенность в том, что они были политы горючей жидкостью. Кто это сделал, выясняется сразу: шестнадцатилетняя горничная Кармела Гальярди. Что же толкнуло ее на столь ужасный шаг? Девушка объясняет: "Мать заставляла меня служить в доме Амато, а я хотела вернуться к семье Платаниа, я к ним привязалась, и они меня тоже любили". Объяснение — именно по причине своей убедительности — не убеждает. Чудовищное несоответствие между мотивировкой и поступком, типичное для "служаночьих", как назвал их один французский криминолог, преступлений, кажется подозрительным полиции, но в первую очередь — самому Амато. Несколько раньше ему пришлось судиться за раздел отцовского наследства со своими сестрами и их мужьями, и зятья — братья Джузеппе и Данте Майорана, юристы, люди влиятельные и уважаемые в городе и за его пределами, — с помощью законов принудили его возместить ту долю наследства, которой не могут лишить детей, даже если такова будет воля самого завещателя и которая так и называется — "обязательная доля". Дело вышло так: для полюбовного соглашения сестры — и, значит, зятья — просили, условно говоря, пять; брат, со своей стороны, предлагал один; прибегнув к закону, они получили — а брат был вынужден заплатить — семь. Таким образом, сестры и зятья, получив больше, чем просили, были удовлетворены. Злобу, зависть мог затаить Амато, которому пришлось платить. И без этого чувства, этой обиды явно не обошлось, если, скорбя по своему погибшему ужасной смертью малышу, он безрассудно обвинил сестер и зятьев, уверив следователей в том, что девушка могла действовать по чьему-то указу.
Заставить девчонку шестнадцати лет — не любимую родичами и даже пострадавшую по их вине, одинокую, растерянную, мучимую не столько угрызениями совести, сколько стыдом за содеянное, — признаться, что она выполняла чей-то приказ, оказалось нетрудно. Подсказанная ей в ходе допросов мысль, что наличие вдохновителя преступления смягчит или вообще сведет на нет ее вину, а также жажда отомстить родне (матери, которая заставляла ее служить у Амато и в случае протеста била; пытавшемуся изнасиловать ее брату; бездельничающей дома сестре, помолвленной с парнем, в которого Кармела была влюблена и который проявлял к ней определенный интерес) привели к тому, что она принялась обвинять. И первым назвала Розарио Шотти, жениха сестры, — чтобы и он попал в тюрьму и разлучился с сестрой. Это Шотти, сказала она, дал ей бутылк