у с горючей жидкостью и велел обрызгать колыбельку. А брат и мать принудили ее подчиниться.
Но тем, кто вел следствие, этого было мало. Прекрасно, задание дал ей Шотти, он вручил ей бутылку (четвертьлитровую, из белого стекла, наполненную, судя по запаху, керосином). А кто поручил это Шотти, если оснований желать ребенку смерти сам он не имел?
Отовсюду до нее доносится фамилия Майорана. Но который из двух зятьев, Джузеппе или Данте? Проходят дни, наверное, даже месяцы, а девушка все колеблется. Затем выбор падает на Данте.
Арестован Шотти. Арестованы Джованни Гальярди, брат Кармелы, и ее мать Мария Пеллегрино. Они все отрицают. Отчаянно продолжают отрицать. А пока они не сознаются, Данте Майорану арестовать нельзя.
Идут месяцы, годы. Названные трое заводят в тюрьме друзей, находят советчиков. Советчиков небескорыстных, раз защита Майораны недвусмысленно обвинила Амато в том, что при посредстве катанийских уголовников он кое-кого в карцере без труда подкупил. Поддавшись уговорам, Шотти, Гальярди и Пеллегрино обвинения девушки согласились признать. И вот накануне грозившего им каторгой суда они заявляют, что виновны, и принимаются называть сообщников, подстрекателей, подлинных вдохновителей преступления. Длинная цепь имен. Первое звено — Данте и Сара Майорана. По словам Шотти, они не только поручили ему совершить преступление, но и передали бутылку с горючей жидкостью — зеленоватую, наполненную бензином. Каким образом, перейдя в руки Кармелы, бутылка побелела и запахла керосином и как это совместить с тем, что экспертиза по остаткам обгоревших вещей установила факт использования при поджоге денатурированного спирта, — этим так и не заинтересовались ни полиция, ни судебное следствие.
И тут следует признать, что — хоть и небескорыстно — арестанты-законники, убедившие Шотти, Гальярди и Пеллегрино оболгать себя и других, дали им на самом деле — если отвлечься от моральных соображений и говорить лишь о технической стороне дела — тот единственный совет, который помогал разрешить их безнадежную ситуацию. Связанные по рукам и ногам обвинениями девушки (которые были сочтены вдвойне правдивыми в силу принятых в судопроизводстве представлений о том, что несовершеннолетние — особенно дети — говорят только правду и что обвиняемый или свидетель солжет скорей при первой даче показаний, нежели потом), они могли спасти себя, лишь обвиняя других, называя своими сообщниками как можно больше людей — сверх всякой мыслимой меры, до явной нелепости. Только доведенный до абсурда процесс — гигантский воздушный шар — мог возвратиться на почву здравого смысла и истины.
Так и произошло. С 4 апреля по 13 июля 1932 года, когда Данте и Сара Майорана провели в тюрьме уже три года, а остальные — восемь (причем Джованни Гальярди сошел с ума), флорентийский суд присяжных наконец вновь занимался тем, что во всей этой истории было истинным, — жалкой (и жалость внушающей) истиной "служаночьего преступления". Безудержно рыдая, уже взрослая Кармела Гальярди спустя восемь лет вторично призналась: "Виновата я одна". И только ее слезы, ее чувство вины напомнили, что все эти хитросплетения ненависти, лжи, отчаяния возникли вокруг гибели в загоревшейся колыбельке маленького Чиччуццу Амато.
Лаура Ферми пишет: ''Майорана продолжал время от времени посещать Римский институт и в свойственной ему манере работать там до тех пор, пока не уехал в 1933 году на несколько месяцев в Германию. После возвращения он перестал играть в жизни института прежнюю роль и даже стал избегать встреч со старыми товарищами. На перемены в его характере, несомненно, повлияла постигшая семейство Майорана трагедия. Грудной младенец, двоюродный брат Этторе, погиб в непостижимо как загоревшейся колыбельке. Пошли разговоры о преступлении. Обвинение пало на человека, который приходился младенцу и Этторе дядей. Этторе взялся доказать дядину невиновность. Он сам весьма решительно занялся процессом, вел переговоры с адвокатами, вникал в подробности дела. Дядя был оправдан; но напряжение, постоянное беспокойство, пережитое в ходе процесса волнение не могли не сказываться еще долго на таком чувствительном человеке, как Майорана".
Воспоминания неточны. Этторе Майорана и младенец в родстве отнюдь не состояли. Причины возгорания непостижимыми не были. Совсем молодой Этторе не взял и, учитывая устройство сицилийской семьи, не мог взять на себя роль следователя, координатора, руководителя коллегии защитников. Наверняка он "обдумывал" (это слово он часто употребляет в письмах, когда речь идет о преодолении какой-нибудь трудности) данную проблему, но именно оттого, что поставил ее перед собой как проблему, он, надо полагать, переживал происходившее более отстраненно, с меньшим беспокойством, чем другие члены семьи. Совершенно невероятно, чтобы его выводы и найденное им решение использовали защитники. Почти все они принадлежали к цвету адвокатуры — за исключением секретаря фашистской партии Роберто Фариначчи, чью профессиональную несостоятельность, однако, с лихвой компенсировал страх, внушаемый им как политической фигурой, — и можно представить себе, сколь равнодушно или даже презрительно отнеслись бы они к любому суждению "профана".
Обращает на себя внимание и то, что Лаура Ферми затрудняется указать, когда именно случилось несчастье: до поездки Этторе в Германию или после. Но именно потому, что все закончилось раньше, мы можем утверждать, основываясь не только на свидетельствах родни, но и на его собственных письмах из Германии, что происшествие, так долго доставлявшее страдания и тревоги всей семье, не оставило в душе Этторе Майораны — как склонны думать наряду с Лаурой Ферми те, кто близко знал его по Римскому институту, — следов смятения и утраты равновесия. "По мнению некоторых друзей, — пишет Эдоардо Амальди, — этот случай определил последующее отношение Этторе к жизни, однако хорошо помнящие, каким он был в тот период, братья решительнейшим образом это исключают", из чего следует, что и он, Амальди, — один из немногих, кто бывал у Майораны после его возвращения из Лейпцига, — не может, основываясь лишь на своих воспоминаниях, с уверенностью сказать, было ли происшедшее причиной того, что его друг стал более дерзок и нелюдим.
Искушение предположить, что эти неточности, эта неуверенность имеют под собой глубокую основу и играют определенную роль, довольно сильно. Те, кто был близок к Майоране, не допускают мысли, что в той области науки, которой он занимался, "носителем" которой выступал, он мог увидеть (предвидеть, провидеть) нечто ужасное, страшное, некую картину огня и смерти; но то, что сознательно, исходя из наличных данных, они признать отказываются и решительно отрицают, выступает на поверхность благодаря ляпсусу памяти, самому настоящему qui pro quo20, неосознанной подмене. Так они невольно устанавливают некую связь между Этторе Майораной и зрелищем, которое отдаленно напоминает "то, другое" и может восприниматься как его своеобразный символ, эмблема.
Объятая огнем колыбель. Это зрелище, если употребить выражение из области ядерной физики, имеющее прямое отношение к изысканиям Майораны, обладает чрезвычайной "обменной силой". И не только для тех, кто был причастен к развитию ядерных исследований и отмечен этой причастностью, но и для всех, кто так или иначе соприкоснулся с жизнью Этторе Майораны, с тайной его исчезновения.
Мы полагаем, что встреча с Гейзенбергом стала самой значительной, самой важной из всех, какие были в жизни Майораны, и еще более в человеческом, нежели в научном плане. Понятно, мы имеем в виду лишь документально подтвержденные события его жизни и склонны допустить, что среди неизвестных нам встреч была еще более важная.
В Лейпциг он приезжает 20 января 1933 года. Красотой город не отличается, но Майоране достаточно нанести визит в Институт физики, чтобы найти его симпатичным. Двадцать второго он пишет матери: "В Институте физики меня приняли очень сердечно. Со мной долго беседовал Гейзенберг — человек необычайно любезный и приятный". (В том же письме он сообщает о "веселеньком местоположении" института — "между кладбищем и сумасшедшим домом".) 14 февраля, снова матери: "С Гейзенбергом у меня отношения прекрасные". А 18-го числа того же месяца — отцу: "Я написал статью о строении атомного ядра, которая Гейзенбергу очень понравилась, хотя в ней и содержатся некоторые поправки к его теории". Через несколько дней, матери: "На последнем коллоквиуме — еженедельном собрании, в котором участвует около сотни физиков, математиков, химиков и т. д" — Гейзенберг говорил о теории ядра и разрекламировал выполненную мною здесь работу. Мы с ним довольно сблизились после целого ряда научных дискуссий и нескольких партий в шахматы. Возможность поиграть бывает на вечерних приемах, которые он устраивает по вторникам для профессоров и студентов Института теоретической физики". Американский физик Феенберг21, также гостивший в то время в Лейпцигском институте, припомнил, беседуя с Амальди, семинар по ядерным силам, на котором Гейзенберг говорил о вкладе Майораны в исследование данной проблемы. Гейзенберг сказал тогда, что Майорана присутствует в зале, и пригласил его выступить. Майорана, разумеется, отказался: наедине с Гейзенбергом — дело одно, но перед сотней человек… Возможно, это и был тот самый "коллоквиум", о котором он написал отцу, умолчав о своем отказе выступить, чего отец, конечно, не одобрил бы. Что касается шахмат, тут Майорана был чемпионом с детства: сообщение о семилетием шахматисте находим в хронике катанийской газеты.
Гейзенберга он поминает почти в каждом письме. 28 февраля сообщает отцу, что до отъезда в Копенгаген должен побыть еще два-три дня в Лейпциге — нужно "поболтать" с Гейзенбергом. "Его общество ничем не заменимо, и я хочу воспользоваться тем, что он здесь". Слово "поболтать" вновь появляется в письме, написанном три месяца спустя: Гейзенберг, пишет он, "любит слушать мою болтовню и терпеливо учит меня немецкому". Слова "поболтать", "болтовня" он употребляет, на наш взгляд, с двоякой целью: дабы умалить, принизить значение обсуждаемых с Гейзенбергом тем (он постоянно так поступает, когда речь идет о науке, и это значит, что думает он как раз наоборот) и, возможно, чтобы показать родным, как изменились в Лейпциге его поведение, его характер. Он, молчаливый и несговорчивый, в Лейпциге с Гейзенбергом "болтает" — и притом любезно. Но — только с Гейзенбергом, раз датский физик Розенфельд, также находившийся в те месяцы в Лейпциге, вспоминал, что слышал голос Майораны лишь однажды и тот произнес всего несколько слов.