Детектив и политика 1990. Выпуск 4 (8) — страница 43 из 83

Эзра тоже лег, подтянул к себе телефон и начал звонить на коммутатор. Чертыхаясь, он набирал номер до тех пор, пока не дозвонился. Рути на месте не было, она, наверно, гуляла с нашим Цвикой. Другую телефонистку звали Мазаль, и Эзра начал объяснять ей, что он — товарищ Цвики и что его, Эзру, все девушки очень любят, потому что у него всегда есть деньги. Дальше потянулся один из разговоров.

— …Подсоедини к кому-нибудь. Конечно, скучно… А ты вчера в кино была? А чего делала? А какие в Беер-Шеве фильмы идут? А сколько там кинотеатров? Сколько? Семнадцать? Сказала бы — двадцать. Слушай, я хочу домой позвонить, с сеструхой поболтать. 055-32944. Мерав? Ага, это я. Чего делаю? Ничего не делаю — с тобой вот разговариваю. Слушай, поставь у телефона пластинку. Ага, из моих. В красном конверте "Пинк-Флойд" называется. Эй, Мазаль, ты нас слушаешь? Сейчас сеструха моя поставит пластинку. Там начало такое — сдохнешь! Жизнью клянусь! Так, бум-бум-па-пара-ра и… вот, начали. Эй, Мерав, ты погромче сделай! Мазаль, эй, Мазаль, слышишь?.. Мерав, скажи матери, я завтра приеду. А мне наплевать, что не положено. Я устрою. Ага, так и скажи, звонил Эзра и сказал, что придет в четвертый день[20]. Кто звонил? Йоси? Какой Йоси? Йоси Таль? Если еще позвонит, скажи, в пиццерии "Лас-Вегас" встретимся. Ага, которая у Национального банка. Кто? Ципи? Нет, я с ней уже не гуляю. Пусть Йоси с этой сукой гуляет…


Чтобы скорее заснуть, я закрываю глаза и начинаю вызывать из памяти прошлую жизнь. Так же, как есть сердечные приступы, есть и приступы памяти — так, по крайней мере, я называю то состояние, в которое впадаю в результате своих заклинаний. Оно всегда начинается одинаково.


Перед глазами встает дом на Ленинском проспекте, где я вырос, и родительская квартира из двух смежных комнат. Если бы в самом деле существовал аппарат, позволяющий проецировать на экран мысленные образы, я без конца смотрел бы один и тот же фильм. Большой грязно-серый девятиэтажный "сталинский" дом. Внизу — магазин "Рыба". Крупный план: белые пластмассовые буквы Р-Ы-Б-А. Камера чуть удаляется, и в кадре возникают два окна на втором этаже: маленькое — над буквой Р и побольше — над Ы. Снова наплыв: за углом дома полукругом разлегся газон, а за ним начинается липовая аллея, ведущая в Нескучный сад. Первый же поворот направо — в наш двор. А налево — в Анечкин. И вот ее балкон — огромный, квадратный. Таких больше не строят. На Анечкином балконе 8-й класс "А" собирался на вечеринки. Там пили купленный в складчину лимонад, красное болгарское вино и танцевали. Особой популярностью пользовались две заграничные пластинки — "16 тонн" и "Голубые канарейки". Когда музыка подходила к концу, кто-нибудь из ребят быстро переставлял иголку, и танцы продолжались. Я тоже танцевал, чтобы подольше подержать за талию Раю Дичинскую, в которую был тогда ужасно влюблен. "16 тонн" пел могучий бас, и через много лет я очень удивился, увидев в журнале снимок певца — щуплого, коротконогого человечка с плоским лицом. Слов никто из нас не понимал, но из названия и мрачного тона было ясно, что парню тяжело. Из "Голубых канареек" мы хором выкрикивали припев — "Блю-блю-блю, канари", и мне в голову лез адмирал Канарис, о котором я читал тогда книгу "Сатурн почти не виден".

Из лимонада, разлитого по стаканам, выдыхался газ, скользила игла по заезженным пластинкам, звонко хохотала Раечка, снизу поднимался терпкий липовый дух, дома меня ждала толстая книга про разведчиков — и только сейчас я понимаю, что это и было абсолютное счастье, беззаботное и безмятежное.

Меня иногда спрашивают, тоскую ли я по России. Нет, не тоскую. Я ведь России почти и не знал: ездил в Литву, на Кавказ, служил в Карелии, да еще проездом побывал в Ленинграде и Кишиневе. Я тоскую по Москве. Это и есть мой дом, мое Отечество. Я тоскую по магазину "Рыба" и Анечкиному балкону. Я тоскую по своему детству.

Снова жужжит кинокамера, и я брожу по Нескучному саду, под ногами шуршат разноцветные листья, и выплывает моя читальня — чудный домик на горке, бывшая загородная усадьба графа Воронцова: псевдоантичные колонны, уютные балкончики, просторный флигель и мансарда. А внизу, под горкой — пруд и чайный домик Екатерины, где "императрица изволила чай кушать". Шапочка-купол, как крошечная церквушка без креста, и перед домиком — плотина, где мы загорали. В центре пруда — островок, поросший высокой травой, и на нем заплесневевшая бронзовая "Купальщица", на которой мы выцарапывали свой запас новых слов.

В соседней Москве-реке вода пахла бензином, а в этом пруду всегда стоял запах осени. Даже в разгар лета. Здесь я учился рисовать, и "Купальщица" была моей первой "натурой". У нее были покатые плечи и выбитые глаза, но изгибалась она очень соблазнительно, и на моем рисунке ее бедра заняли почти половину островка. Учительница рисования очень удивилась и сказала, что у меня еще нет чувства пропорции. По-видимому, я с детства был склонен к монументальности, поэтому у меня гораздо лучше получился огромный гипсовый бизон, сооруженный рядом с беседкой в честь 800-летия Москвы. Наверное, бизон имел какое-то отношение к этой дате. Он был грозен и угрюм, но первое свидание я назначил Рае Дичинской именно "у бизона". Она не пришла, и с тех пор я возненавидел бизона, хотя продолжал рисовать "натуру". Я настолько обнаглел, что даже послал свои рисунки в "Пионерскую правду",и, к своему удивлению, получил ответ, который выучил наизусть. "Дорогой Лева, — говорилось в нем, — у тебя интересный выбор сюжетов. Больше рисуй окружающие тебя предметы: стаканчик для карандашей, горшок с цветами, вазу. Это научит тебя чувству формы. С пионерским приветом — Б. Вайнштейн". Я так и не узнал, Б.Вайнштейн — это был мужчина или это была женщина, и тем более, уехал(а) ли он(а) в Израиль или по-прежнему пишет письма другим пионерам. Я перестал рисовать и начал писать стихи, но, по-видимому, то же отсутствие у меня чувства формы приводило к отказам в тех редакциях, куда я их носил.

Но вернемся к нашим бизонам. В Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, с которым граничил Нескучный сад, тоже был большой пруд с островом. На этом острове несколько лет подряд держали павлинов. Отдыхающие культурно катались на лодках вокруг острова, а павлины медленно и торжественно шуршали своими шелковыми хвостами и кричали тонкими, жалобными голосами. Казалось, что они плачут. Потом их не стало, и отдыхающих допустили на остров, где от павлинов остался только засохший помет и волшебные перья с фиолетовыми и агатовыми зрачками. Однако такое перо долго лежало у меня в какой-то книге, пока его не вытряхнул таможенник, шаривший в моем скудном багаже. Перо вспорхнуло и плавно опустилось на большие товарные весы. Пленка в моей голове обрывается, я поворачиваюсь на другой бок. Перемотка. Пуск.

В Израиле мне часто снятся сны. Может быть, потому, что это — единственное убежище, где можно остаться самим собой. Хотя, с другой стороны, что значит "самим собой"? Я ведь себе иногда снюсь таким, каким давно перестал быть, или таким, каким вообще никогда не был. В этих снах такие же трансформации происходят с моими родными. Мой покойный отец, который никогда не мог говорить об Израиле без раздражения, вдруг оказывается прямо тут, в пустыне, в караванчике для репатриантов. Он сидит в жаркой тени и ругает караванчик, пустыню, репатриантов, израильское правительство и председателя парткома своего института, который вынес ему строгий выговор с занесением в личное дело за то, что он дал своему сыну разрешение на выезд в Израиль. "Вот, — говорит отец и вытирает со лба обильный пот, — мне с моей гипертонией только Израиля не хватало. Они хотят, чтобы я тут умер!"

Я не успеваю понять, кто эти таинственные "они", как перед глазами вдруг медленно проплывает слово "умер", оно вспыхивает и переливается огнями, и я обнаруживаю, что стою перед зданием "Известий", по крыше которого бежит, гаснет и зажигается снова это бесконечное "умер", "умер", "умер". Загорается свет и бьет прямо в глаза. Я прищуриваюсь и отгораживаюсь ладонью. Что это? Что это? Кто это? Глаза мои слезятся от света. А может, я плакал во сне?


Ури, Шуки и Авраам вернулись из кино и наладили лампочку, чтобы играть в карты. Цвики еще нет.

…Умер…

В один и тот же день я получил одновременно два письма из Москвы: от матери и от приятеля. Первым я вскрыл письмо приятеля и, посмеиваясь, пробежал глазами по всяким мелким новостям, сплетням, анекдотам, привычным жалобам и кряхтенью. В самом конце, после подписи, приятель сообщал, что ему только что звонила моя мать… и он просит меня принять самые искренние… у него самого еще никогда, но он понимает мое… Я уже знал, о чем письмо от матери. "Дорогой мой сынок, решила не посылать тебе телеграмму — ты ведь все равно не сможешь…"

Когда-то я читал в автобиографии Грэма Грина, что он получил две телеграммы, прибывшие с интервалом в один час и в обратном порядке. В первой сообщалось, что его отец умер, а во второй — что он серьезно болен. Но, как бы то ни было, Грин приехал на могилу своего отца. А может, даже успел на похороны: в наш самолетный век это немудрено. Мне же не дано ни то, ни другое. Есть у меня маленькая фотокарточка надгробия, на котором прежде значились только имена сестры моей бабушки с мужем, а теперь к ним (за недостатком места) добавилась и фамилия моего отца. Моя фамилия. Вроде бы и я там похоронен. Говорят, что в старину испанские евреи, изгоняемые из страны, увозили с собой надгробные плиты с могил своих предков. А мне вот лишь эту карточку разглядывать — единственное, что у меня осталось от Кригера-старшего, которого больше нет. Есть только Кригер-младший, да и тот, строго говоря, уже не Кригер, а Шамир.

От всех этих размышлений становится тоскливо и муторно, и где-то в тайниках сознания сама по себе открывается дверца для детского утешения: отец не умер, он просто не пишет. Он никогда не любил писать писем. Их всегда писала мать, а от отца передавала приветы.