Отец был по-житейски умен и трезв, удовлетворялся малым', и я не помню за ним никаких страстей. В своем мировоззрении он сохранил какую-то удивительно светлую наивность, продолжая верить, что даже в отъявленном мерзавце есть некое доброе начало. Отец был незлым человеком, но чужие беды его мало расстраивали. Окружающий мир вообще занимал его гораздо меньше, чем собственная семья. Дома он постоянно утверждал свой авторитет, но делал это как-то нерешительно. Он любил раз и навсегда заведенный порядок вещей и, когда этот порядок нарушался, выходил из себя. Отец был домоседом: люди его вообще не интересовали, а гости, в частности, утомляли. По той же причине он с большой неохотой навещал своих немногочисленных родственников и знакомых. Единственной темой, которая мгновенно возбуждала его интерес и любопытство, были болезни. Он мог слушать о них часами и любил, когда о них расспрашивали его. Книг он не читал (по крайней мере, я всегда помню его только за газетой) и дома держал лишь "Краткую историю Отечественной войны", "Книгу о вкусной и здоровой пище" и второй том из собрания сочинений болгарского писателя Ивана Вазова.
Все это было тем более странно, что в юности отец пописывал стихи (не бог весть какие, правда, но вполне в духе времени) и всю войну был редактором армейской газеты, где регулярно печатал статьи и репортажи. Вообще, мне теперь кажется, что вторая мировая война окончилась в 1945 году для всех, кроме моего отца. До начала японской и финской кампаний отец был заурядным выпускником захолустного техникума, а после войны превратился в такого же заурядного экономиста. В войну же он дослужился до майора, имел денщика и личный "оппель" с шофером, повидал Европу и насобирал семь альбомов фотоснимков, которые я должен был разглядывать с почтительным восхищением и задавать дурацкие вопросы, вроде: "А это кто такой? Вот этот генерал?" или "А эта красивая женщина, она кто: немка или русская?"
Тридцать лет подряд отец собирал, сортировал, подшивал, вклеивал и хранил все, что у него было связано с войной. Похоже, что он был женат на войне, а не на моей матери.
Раз в год из отцовских сундучков и шкафчиков выплывали на свет божий галстуки немыслимых расцветок, трикотажные кальсоны, большие серебряные монеты с орлом, подвязки для носков, запонки, узкие лакированные туфли, портсигары, мыльницы, опасные бритвы из знаменитой золлингеновской стали и другие трофеи из Германии и Австрии. Верхом роскоши было коричневое кожаное пальто, доходившее мне до щиколоток. Поскольку отец не носил хороших вещей, а донашивал плохие, это пальто было отдано мне, когда я вырос. Дети в нашем дворе сочинили по этому поводу частушку и пели ее при каждом моем "кожаном выходе":
Здрасьте, дети, я — ваш папа,
Я приехал из гестапо!
Только сейчас, когда отца уже нет, я понимаю, что он был ко мне очень привязан и по-своему сильно любил. Он выстаивал многочасовые очереди, чтобы среди зимы побаловать меня душистым апельсином или — в конце весны — первой клубникой. Когда я был уже в третьем классе, он чистил за меня ботинки, и я, как сейчас, помню карикатуру в школьной стенгазете: два урода, большой и маленький, и подпись — "Отец Льва Кригера чистит за него ботинки! СТЫД И ПОЗОР!". Так и было — большими буквами.
Армия выработала у отца соответствующий взгляд на жизнь и окружающих: по его мнению, отношения между людьми состояли из приказов, которые можно было отдавать другим или надо было исполнять самому. Словом, отцовская жизненная философия была удивительно проста, и он формулировал ее так: не крутите мне бейцим. Под этим подразумевалось: оставьте меня в покое; бросьте эти сложности; надо жить как все.
Его привычка к приказам отразилась в многочисленных белых тетрадных листиках, специально нарезанных в четверть ладони, на которых отец предписывал нам с матерью, что надо делать, и такие же памятки заготавливал для себя самого. При этом он обращался к себе в третьем лице. Помню, как в Москву должен был прилететь из Фрунзе мой дядя Саша, родной брат отца. Утром того дня на столе у отца появилась записка: "Фиме (моего отца звали Ефим): не забыть встретить его брата Сашу!". В другой раз отец написал нам с матерью: "Лева + Лиза, будьте осторожны. Ножи заточены!"…и сам порезался. На его орфографии и произношении лежал сильный отпечаток украинского местечкового детства, и он просил меня купить не арбуз, а "гарбуз" и взять котлеты в "мыске".
Отец никогда не ругался матом, хотя, по всей вероятности, знал его. Самым сильным выражением по отношению ко мне был "говнюк", произносившийся с неподражаемо презрительной интонацией, которая обычно оскорбляла меня больше, чем само слово. И еще отец при мне никогда не кричал на мать. А мать почти всегда начинала кричать на меня, если я пытался перечить отцу или спорить с ним. "Ша! — возникал материнский голос. — Тихо! Лева, выйди из комнаты! Фима, береги свои нервы!" Если бы кто-нибудь подсчитал, сколько раз я выходил из комнаты, он мог бы подумать, что я только этим и занимался. Мать всегда держала сторону отца и уверяла, что он прав, а я — нет. При этом она подмигивала мне, цыкала, шипела и всевозможными знаками давала понять, чтобы я заткнулся и не укорачивал больному отцу жизнь.
"Отец болен" — эти слова были главными вехами моей юности. Отцу становилось то лучше, то хуже, но у него было постоянно подавленное настроение, а стол его был завален лекарствами и всяческими инструкциями по их приему. Отец пил, глотал, жевал лекарства, делал компрессы, ставил клизмы, прикладывал горчичники, мерил давление и жаловался на боли в затылке и в сердце. Он часто повторял "Когда меня не будет…" и "Сколько мне осталось?", но никто не принимал его слов всерьез. При всей своей мнительности и замкнутости отец не думал о смерти. По-настоящему он начал ее бояться после первого инфаркта.
Я думаю, что стало бы с моим отцом, успей он закончить, скажем, какой-нибудь технический институт или, еще лучше, — гуманитарный, если бы он пристрастился к книгам или, допустим, к картам, вину, к сигаретам, по крайней мере. Но он не пил, не курил и даже табачного дыма не переносил, так что наши редкие гости тоже воздерживались от курения. Я уверен, что в той же армии отец научился ценить две самые главные вещи для каждого солдата: еду и сон. Он "регулярно и калорийно питался", а после воскресного обеда обязательно спал. Его покой был священным, и мать была Главной Хранительницей этой святыни. В те часы, когда отец отдыхал, мне запрещалось громко говорить, петь, бегать, смеяться — вообще издавать какие-либо звуки. Наши трапезы тоже были священнодействием. Я должен был есть в гробовом молчании, не звякать вилкой, не скрести ножом по тарелке, не болтать ногами и — верх неприличия! — не чавкать. Чавкать я, вероятно, научился у самого отца, когда он забывался и упоительно, со свистом втягивал любимый фасолевый суп (теперь я понимаю, что это был еще один армейский атавизм). Вкусы у него были незамысловаты: кроме супа, он любил пирожки с картошкой (которые, как и многое другое, восхитительно готовила моя мать), украинский борщ, ржаной хлеб и чай. Он мог пить чай ведрами на протяжении многих часов, прикусывая кусочки рафинированного сахара, печенья или мацы. Отец любил мацу. Это было, пожалуй, единственной ниточкой, которая связывала его с историей многострадального еврейского народа, — разве что народ ел мацу во время Пасхи, а отец — еще много месяцев после нее.
Отец никогда не говорил со мной о евреях. Все мои отрывочные познания были добыты из случайных книг — от Шолом-Алейхема до Фейхтвангера. В конце концов я пришел к окончательному убеждению, что "нас все преследуют и никто не любит". Я не вполне осознавал, почему все должны нас любить, но нелюбовь казалась мне явной несправедливостью. "Слушай, пап, — спросил я однажды отца, — а в Советском Союзе антисемитизм?" Мне было тогда пятнадцать лет, и я готовился поступать в радиомеханический техникум. Отец отложил очередную газету и спустил на нос очки. "Есть или нет?" — нетерпеливо повторил я. "Есть, — неожиданно ответил отец. — Ну и что?"
Я опешил.
Отец почесал за ухом и, опершись локтем о стол, забарабанил пальцами по лысине.
— Это наша страна, — сказал он. — Я за нее сражался, и меня контузило. Если бы не началась кампания против "космополитов", я дослужился бы до полковника и получал бы сейчас военную пенсию, как Бобиренко из отдела кадров. Есть антисемитизм. А где его нет? Скажи мне, где его нет? И ничего, живем не хуже других. Ты поступишь в техникум, потом в институт. Что тебе антисемитизм! Подготовишься и поступишь. Нечего себе голову всякой ерундой забивать.
У нас дома говорили только по-русски, но было несколько слов на идише, смысл которых я рано научился понимать. Эти слова всегда произносила мать, и у нее они звучали таинственно и сурово. "ГЕНУК!"[21] — строго говорила мать, и отец проглатывал недоговоренную фразу, как будто наткнувшись на невидимую стенку. "ГИБА-А-КУК!"[22] предназначалось для привлечения отцовского внимания к тому, как я делал домашние уроки, или к мелким пакостям, необходимым для самоутверждения. И, наконец, "АЗОХЕН АЗ ВЕЙ!"[23] сопровождавшееся вздохом и скорбным поджатием губ. Если рядом находился отец, он всегда добавлял "пел соловей" и смеялся.
Просматривая газету, отец любил делать вырезки или пометки. Когда я заинтересовался Израилем, перед моими глазами замелькали сообщения о "новых происках израильской военщины" и "сионистских провокаторах из Тель-Авива", а красным карандашом были отчеркнуты статистические данные о самоубийствах тех немногих советских евреев, которые доехали до Израиля. Об уехавших отец говорил: "Те, кто уезжает, портят нам жизнь. На нас начинают косо смотреть, о нас говорят по телевизору. Это плохо. Меня уже спросили в Красном уголке, не собираюсь ли я в Израиль. Что я ответил? Я — кавалер семи орденов и медалей. Я? В Израиль? Эта старая сволочь Бобиренко спросил. Я ему сказал, чтоб он сам туда ехал. Неплохо ответил, правда?"