И кроме того, за назойливость ее.
— Как же было дело?
— На охоте. Пошел я 4 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришли в лесок. "Давай, говорит, присядем, закусим". Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: "Мы должны расстаться". Отвечает: "Не расстаться, а повенчаться". Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас выстрелил ей в голову. Она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Резал на шестнадцать частей.
— А для чего нужно было резать его?
— Для того, чтобы поскорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей…
— Как долго длилось все это?
— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.
— Что же вы делали дома?
— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, оказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами.
— А затем?
— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего.
Наш "Рюрикович" наконец отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка истинно сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз и такой худобы. А меж тем никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страдания и лишения. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. А покойный даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего не случилось! Все то же оживление, шутки, все те же "друзья мои" к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободной, и все мы из Москвы уедем, оснуем на Кавказе поселок под солнцем, у моря, в виду гор, вечно сияющих снегами, в чинаровых рощах, в цветущих тропических дебрях…
— И уж тут с нами не сладишь! — смеясь, говорил он. — Батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: "Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщине…" И что же? Я уверен, что она счастлива.
Умер он в полдень. Я записал: "Полдень, 12 декабря 1924 года". За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:
— Вот и солнце, а я его уже не увижу…
На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и в серых брюках…
На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.
Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.
Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра, сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами да один страшный малый: вместо носа, будто в насмешку, вместо губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лилового цвета, с дырой посередине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужаснее всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках) и мял булку даже для потехи…
Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчовая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли…
Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…
А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представление, густая толпа баб, мужиков, девок, белые балаганчики в телегах, тонкое ржанье жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:
— Все пташки, канарейки…
А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты: раскрасневшиеся от чаю и сивухи лица с мутными умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады… Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатаньем по ярмарке, и закрыл глаза. Погода портилась — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, остро сверкали молнии, сквозь гром и сердитый шум деревьев с ярмарки ревел "Интернационал".
СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ
Ада ВойтоловскаяПО СЛЕДАМ СУДЬБЫ МОЕГО ПОКОЛЕНИЯ
Ада Львовна Войтоловская (р. 1902) была впервые арестована в ночь с 1 на 2 апреля 1936 года. За два года до того был арестован в Ленинграде ее муж — профессор Военно-механического института и Сельскохозяйственного института в Детском Селе Н.И.Карпов. Шесть членов семьи — три сестры Войтоловские и трое их мужей один за другим отправились на каторгу. Чудом избежал той же участи их отец, известный литературовед Л.Войтоловский — ослепший и недвижимый, он вряд ли был нужен палачам. Книга А.Войтоловской, главы из которой мы публикуем, охватывает цепь мытарств, которые пришлось ей преодолеть за 20 лет: лагеря, ссылки, собственные страдания и вот главная черта этой книги — страдания множества людей, судьбы которых с удивительным тщанием запоминала А.Войтоловская. Лишь "Архипелаг ГУЛАГ" может сравниться (позволим себе такое сопоставление) с этой книгой по обилию описанных в ней человеческих судеб. Такое возможно, лишь когда человек не замкнут на собственных переживаниях, но вполне открыт состраданию к ближнему. Такова душа автора этой книги, душа самой книги.
На следующий день после свидания с мамой и детьми меня перевели в женскую пересыльную тюрьму, что рядом с "Крестами" (знаменитой мужской тюрьмой). Здесь в узкой камере нас четверо: Артемия Воронцова, Дора Устругова, Бася Воронова и я. Воронова непрерывно и неукротимо плакала. Слезы у нее не иссякали. Такой слезоточивости не доводилось никогда более наблюдать, особый род заболевания, наверно. Уговоры, шутки, злость не действовали на нее. Воронцова, сама экономист и жена видного ленинградского экономиста Б.Кофмана, аналитик по складу ума, напротив, не позволяла себе никаких проявлений эмоций, иронизировала, бодрилась, хотя предрекала последующее ухудшение общественной обстановки и не питала иллюзий насчет освобождения. Обе они были направлены на Колыму.
Режим в пересылке несравнимо легче, чем во внутренней тюрьме. Работали в прядильном цехе, выходили на свободную прогулку в тюремном дворе, от которого, правда, сохранилось брезгливое воспоминание, ибо именно там познакомились впервые со всеми фиоритурами мата от уголовниц. Они изощряются со смаком на свеженьких, впрочем, обычный ход их мыслей сопровождается матом потому, что они не умеют говорить по-иному. С Уструговой — истерика: ревет, требует начальника и уверяет, что с коммунистами так не смеют обращаться, что вызывает у уголовниц взрыв восторга. Они обступили ее, издевательски гоготали и обливали Дору словесными помоями. Произведенный ими эффект их развлекал. Стража оставалась равнодушной к этому спектаклю и даже посмеивалась.
В субботу после работы вывели на коридор, где показывали фильм "Мы из Кронштадта". Директор картины — И.Вайсфельд, муж московской сестры Лины. Значит, они на свободе…
На этап отобрали девять женщин. Везли на вокзал в открытой трехтонке, в окружении стражей с винтовками и примкнутыми к ним штыками. Ленинград был великолепен, каким он бывает в солнечные прозрачные дни конца августа. Набережные, Литейный проспект, улицы, знакомые до мельчайших деталей. Полное равнодушие прохожих. Изредка любопытствующий поворот головы. И все. На нас не обращали внимания. Поскорей в сторону… Обычность такой картины? Страх? Да, и то и другое — и пообвыкли, и боялись. Никому в голову не пришло протестовать или закричать во весь голос: "Остановитесь! Что вы делаете? Куда везете молодых матерей? Творится неправое дело!" Ничего подобного не случилось. Мчались быстро. Мелькали кварталы, магазины, равнодушные лица… Вот уже тупик вокзала. Часовые возле столыпинских вагонов. Из каждого окна, забранного толстой решеткой, приплюснутые к стеклам небритые лица бородатых мужчин, иные машут нам руками и шапками. Кто они? Не столь важно, что представляет собой каждый из этих мужчин, но все они — жертвы произвола, самовластия, насилия, разгульного террора, поругания революции и позора общественной безгласности. Эшелон стоит несколько часов в тупике, женщин-этапниц впихнули в одно отделение. Мы не разговариваем, не знакомимся. Каждая из нас загнана в тупик страданием, связанностью по рукам и ногам, расставанием. Без колодок — колодницы. Без вины виноватые.
Вдруг около нас началось оживление, какое-то движение. К столыпинским вагонам хлынули люди. Порыв и натиск были так сильны, что стража не успела их отогнать. Толпа сгрудилась и прилипла к вагонам. Не успела понять ничего, но тут же услышала крик Доры: "Олег!" Так звали ее мужа. Он был очень высок, и голова его выделялась из толпы. Через секунду увидела маму, Ленечку и Эллу. Не знаю, уж как удалось родным узнать о нашей отправке, но их оказалось много. Стража отгоняла родных, они отступали и вновь приближались. Не суетились и не плакали. Совсем не так, как на обычном вокзале при отходе поезда. Лица провожавших были строгие и по-особому значительные. У окошка, совсем близко, стоял мой сынок. Тут он поразил меня еще больше, чем на свидании в тюрьме, — он был исполнен напористой отваги. Конвоир крикнул ему: "Уходи, мальчик, прочь, здесь стоять не разрешается!" Леня напрягся, сжал кулаки, выпятил подбородок и четко ответил: "Никуда не уйду, там моя мама, понимаешь, моя мама!" И конвоир отстал от него. Больше его не трогали, он один простоял у окна до отхода поезда. Всех остальных отогнали за насыпь, и мы лишь издали могли их видеть. Говорить не удалось. Ленечка смотрел на меня, как большие смотрят на маленьких, столько нежности и заботы было в нем. Как будто все принимал как должное, но вдруг заплакал и сказал: "Опусти решетку, опусти, я должен тебе что-то сказать!.." Темнело. Поезд тронулся. Видела, как его маленькая фигурка бежала к насыпи…