Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд, раков и всяческой рыбы. Тогда впервые познала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела кувырканье тюленей и их усатые морды. В книгах долго закладками у меня служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.
Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы, засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешки чем-то смазывают и под миски подстилают. "В жизни не плавала, — говорила Михалина, — да вот пришлось, и чувствую себя, как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно". На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцевом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у острова Колгуев. Здесь, у берегов острова Колгуев, с давних времен промышляли морского зверя и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии, терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.
За время стоянки "Ямала" мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его, как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае, мне так казалось. Слышали от команды, что "Ямал" некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигации терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.
Очнулась я от холода. Кругом спали и шевелились мужчины. Вышла на палубу и в свете серого утра рассмотрела наше пристанище — остров. Мы находились за Полярным кругом. Пароход не качало. Каменистая земля покрыта инеем, сквозь который проглядывали пожухлый мох и торчащие прутья какого-то низкорослого кустарника. Тундра. Без разрешения проскочила в душ и блаженствовала несколько минут под струями теплой воды, смывая блевотину, сон и хандру. Постучали, забили кулаками. Кое-как оделась и выскочила под брань конвоира. Зато очистилась. Откуда-то просочились слухи, что нас везут на Воркуту. Шумно. Все потянулись за пайкой и к кипятильнику. Мужчины требовали, чтобы их побрили. Малахов читал нараспев стихи, кто-то рассказывал об арктических экспедициях, о Карском море и Югорском Шаре, длинный военный с черной бородкой и черными глазами, подобрав полы длинной шинели, раскачивался в сапогах, подражая руками и телом ритмам качки. На воле среди нас, наверно, никто не был нытиком… Военный подошел ко мне и оказался совсем не таким веселым, как в пляске, — глаза усталые и серьезные.
— Давно собираюсь передать вам привет от Дрелинга, он называл фамилию жены и говорил, что вы тоже в тюрьме. Но надо было к вам присмотреться, стоит ли говорить откровенно. Фамилия моя Донде, зовут Борис. Сидел в двойнике с Дрелингом. Он назначался на этап с нами, но заболел ангиной. Жалею, что он не в нашем этапе, может быть, вы его немного успокоили бы. На следствии он ужасно нервничал, скандалил со следователем, грубил ему. Но и следователь не спускал ему, конечно. Я боялся за него и продолжаю опасаться. Он еще натворит бед на свою голову. Ни с чем не желает мириться — ни с арестом, ни с нашим положением, грозил следователю, что они вскоре поменяются ролями. Воюет, ни с чем не сообразуясь. Приходил со следствия в исступлении. Погибнуть может легко в наши времена, а следователь его мучил всеми доступными способами.
С Борисом мы стали друзьями в заключении и много лет спустя на воле. Его уже нет в живых. Донде был умен и чуток и не зря боялся за жизнь Дрелинга. Последнего-таки подвели под нож за неуемность натуры и поиски правды.
Через Печорское море и Печорскую губу нас везли в порт Нарьян-Мар. В то время промысловая жизнь в нем замерла; город возродился, окреп, разросся и осовременился значительно позже. Запомнилась лишь большая, широкая, пустынная улица, по обе стороны выстланная досками. Между ними непролазная грязь. В конце улицы два двухэтажных деревянных дома, почерневших от времени. Общей бани нет, а этап слишком велик, чтобы вымыть нас в баньках-клетушках местного населения. Стояли мы здесь всего несколько часов, так как разместиться было негде. Там оставили навсегда Кулагину. Когда в 1939 году мне по особым обстоятельствам пришлось вновь побывать в Нарьян-Маре, могилы ее так и не нашла. К этапу присоединили еще несколько женщин и погнали всех на пароход. Охрана совершенно распоясалась. Главная власть — начальник конвоя — делай что хочешь. Брань, окрики, ненависть. "Душегубы, троцкисты проклятые, нет на вас петель, слишком много развелось, а ну, стройсь!"…и далее на все буквы. Мы пытались огрызаться. Совершенно бесполезно. Кого-нибудь огреют прикладом, кого-то ткнут в спину, кого-то пнут сапогом, выматерят. Гораздо менее унизительно молчать. Молодые парни в военной форме вовсе не были плохими или звероподобными от рождения. Они спешно проходили специальную переподготовку в отношении нас: враги народа, убийцы Кирова, изменники родины. От них требовали ненависти и презрения.
Давно ли на воле, когда я подверглась первым репрессиям, почти все сочувствовали, помогали, зная меня по работе и жизни. Так было, надо полагать, не со мной одной, а со всеми вначале. Что думали на воле после моего осуждения, трудно сказать. Кому из оставшихся нужна невиновность каждого из нас? Напротив, желательно подтверждение нашей вины, иначе и спать, и работать невозможно, как и выполнить наказ бдительности и взаимного шпионажа, к чему призывали каждого. Тут-то и начинался скользкий путь умолчаний, полуправды, неправды, откровенной лжи и клеветы. Безусловно, далеко не все шли таким путем, но это было нелегко и требовало гражданского мужества и риска своей головой. Кроме того, действительно не умещалась в голове ошибочность осуждения в таких массовых масштабах. Стоило усомниться, и все бытие становилось бы неоправданным.
Конвоиры, не зная нас, были уверены в нашей преступности. В их представлениях мы-то и были причиной всех трудностей, неполадок, короче говоря — всех бед… Не могли же эти молодые неискушенные люди предположить, что они изо дня в день годами транспортируют сотни и тысячи без вины виноватых. А между тем власть над нами их постепенно и неизбежно развращала…
…По мере продвижения на юго-восток берега оживали, что вселяло какие-то надежды. Проглядывало солнце. Потянулись леса, с которых слетали последние по-осеннему пестрые листья. Легче стало на сердце.
Размещались заключенные в 3-м и 4-м классах и в трюме, но все выходили на палубу, общение было свободным. 1-й и 2-й классы пустовали.
Ваграм пел вполголоса тюремные песни.
На железный засов заперты ворота.
Где преступный мир срок отбывает.
За высокой кирпичной тюремной стеной
Дом стоит и прохожих пугает.
В этом доме большом, некрасивом на вид.
Много душ заключенных страдает.
Они мечутся там и не спят по ночам.
Злую долю свою проклинают…
— Вслушайтесь в эти песни, — говорил он, — они бесхитростны, даже примитивны, но в них столько чувства и настроения! Молодой геолог уверял, что видел в Геолкоме своими глазами докладную записку, утвержденную в Совнаркоме, о проведении железнодорожной трассы на Воркуту и что у нас там будет "роскошная жизнь". "Подумайте, — горячо доказывал он, — среди нас есть специалисты всех профессий, нас везут туда как специалистов, чтобы мы в максимально короткие сроки провели железную дорогу, построили города, шахты, заводы, школы, театры, университет…" Агроном примеривался к заполярному совхозу. Никто не представлял себе будущего, но всем хотелось, чтобы оно было как-то осмысленно.
Пароход идет медленно. Снова повернули на север. Деревья все оголились. Краски исчезли. Кое-где на островках попадаются стаи птиц, готовящихся к далекому перелету на юг. Они суетятся, перестраиваются, переговариваются… Когда-то мы повернем в другую сторону?..
Внизу духота. Устаешь в людской гуще. На палубе легче дышится, легче говорится. В несчастье люди более индивидуальны, выпуклее проявляется личность. Может быть, так кажется потому, что на воле у людей почти не остается времени. Выходим с Дорой на палубу, останавливаемся поближе к теплой трубе. К нам присоединяются несколько товарищей из ленинградского этапа.
— Оказывается, среди большевиков немало идолопоклонников и религиозников. Куда смотрел Емельян Ярославский? — чуть картавя, говорит Борис Донде.
— Как это надо понимать? — спрашивает Саша Гирш-берг.