ли плодом моей фантазии.
Итак, эта публика шла наносить мне визит, бормоча: "Один, два, три, четыре…"
И, хотя поднимались они так медленно, четвертый участник делегации отстал совсем далеко от них.
Четвертой была женщина. Но я видел лишь ее бледные пальцы без колец.
Первой шла рука Джоунза. Вот она сверкала кольцами, что рука византийского принца. Перечень ювелирных изделий на этой длани показал бы два обручальных кольца, кольцо с сапфиром, преподнесенное в 1940 году Вспомогательным Филиалом Матерей Ассоциации Воинственных Не-евреев имени Поля Ревера; бриллиантовую свастику, выложенную на ониксе, подаренную в 1939 году бароном Манфредом Фрейхером фон Киллингером, тогдашним германским генеральным консулом в Сан-Франциско; и американского орла, вырезанного в яшме и выложенного серебром, — изделие японской работы, подношение от Роберта Стерлинга Уилсона.
Уилсон был "черным фюрером Гарлема", цветным, который был в 1 942 году осужден к тюремному заключению как японский шпион.
Украшенная кольцами длань Джоунза оторвалась от поручня перил. Сбежав вниз по лестнице, Джоунз сказал что-то женщине — слов я не разобрал — и быстро взлетел обратно по ступенькам. Просто огурчик — в свои-то семьдесят.
Поднявшись на площадку и оказавшись лицом к лицу со мной, Джоунз улыбнулся, показывая мне белоснежные зубы, ухоженные эликсиром "Джингива-Тру".
— Кэмпбелл? — спросил он у меня, лишь чуточку запыхавшись.
— Да, — ответил я.
— Я — доктор Джоунз. И я приготовил вам сюрприз.
— Я уже видел вашу газету, — сообщил ему я.
— Да нет, я не о газете. Кое-что получше.
Теперь на площадку вползли отец Кили и вице-бундесфюрер Крапптауэр, задыхаясь и прерывистым шепотом считая до двадцати.
— Получше? — переспросил я, готовясь выдать ему так, чтобы он раз и навсегда даже думать забыл обо мне, как об одном из своих.
— Женщина, которую я привел… — начал Джоунз.
— При чем тут женщина?
— …ваша жена, — закончил он фразу.
— Я связался с ней, — сказал Джоунз, — и она упросила меня не говорить вам ничего. Она настаивала, чтобы все именно так и было, как снег на голову.
— Чтобы увидеть самой, есть ли еще место для меня в твоей жизни, — сказала Хельга. — А если нет, я просто попрощаюсь снова, уйду и больше никогда не потревожу тебя.
Если бледные пальцы без колец, сжавшие поручень перил, принадлежали моей Хельге, то это были пальцы сорокапятилетней женщины. Женщины средних лет, шестнадцать лет пробывшей в русском плену. Если это были пальцы моей Хельги.
Невероятно — как моя Хельга сохранила красоту и обаяние.
Ведь если Хельга пережила штурм русскими Крыма, избежала смерти от всех этих ползающих, бомбящих, гремящих, воющих, летающих игрушек войны, убивавших быстро, ее неизбежно поджидал иной смертельный рок, убивающий медленно, словно проказа. Мне и догадываться о нем нужды не было. Общеизвестно, что неизбежно случалось с женщинами, взятыми в плен на русском фронте, — всего лишь эпизод в мрачном повседневном бытии любой исключительно современной, исключительно научной, исключительно асексуальной нации, ведущей исключительно современную войну.
Переживи моя Хельга войну, ее наверняка загнали бы под дулом автомата в лагерную рабочую бригаду. В одну из бесчисленных толп, забитых, озлобленных, бесформенных, потерявших надежду существ в одежде из мешковины, разбросанных по всей матушке-России. Заставили копать свеклу на морозе, разбирать развалины, таскать повозки, превратив в бесполое, безымянное существо с растоптанными ножищами и расплющенными пальцами.
— Моя жена? — переспросил я Джоунза. — Не верю.
— Если я лгу, это достаточно легко доказать, — невозмутимо ответил Джоунз. — Взгляните сами.
Я спускался по лестнице ровными твердыми шагами.
И увидел ее.
Она улыбнулась мне, задрав подбородок, чтобы я ясно увидел и различил черты ее лица.
Волосы ее были белы как снег.
Во всем остальном она была моя Хельга, совершенно не тронутая временем.
Во всем остальном вся такая же стройная и цветущая, какой была моя Хельга в ночь свадьбы.
Мы рыдали, как дети, и поднимались ко мне на чердак, не разжимая объятий.
Минуя отца Кили и вице-бундесфюрера Крапптауэра, я заметил, что отец Кили рыдает тоже. Крапптауэр стоял навытяжку, воздавая почести символу англосаксонской семьи. Джоунз, поднявшийся несколькими ступеньками выше, сиял от счастья: задуманное им чудо удалось.
И все потирал свои изукрашенные кольцами руки.
— Моя… моя жена, — объяснил я старому другу Крафту, когда мы с Хельгой переступили порог.
И Крафт, пытаясь сдержать рыдания, так стиснул зубами черенок своей остывшей трубки из кукурузного початка, что перекусил ее пополам. Он не расплакался, но был на грани слез. По-моему — совершенно искренне.
Джоунз, Крапптауэр и Кили вошли вслед за нами.
— Как же случилось? — обратился я к Джоунзу, — что именно вы вернули мне жену?
— Фантастическое стечение обстоятельств, — сказал Джоунз. — Сначала я узнаю, что живы вы, а месяцем позже — что жива ваша жена. Так могу ли я воспринимать подобное совпадение иначе, чем дело рук Господних?
— Право, не знаю, — ответил я.
— Небольшая часть нашего тиража расходится в Западной Германии, — продолжал Джоунз. — Прочитав заметку о вас, один подписчик запросил телеграммой, известно ли мне, что ваша жена только что появилась как беженка в Западном Берлине.
— Почему вас, а не меня? — спросил я. И обернулся к Хельге.
— Любимая, — сказал я по-немецки. — Почему ты не дала мне телеграмму?
— Разлука длилась так долго — я так долго была мертвой, — ответила Хельга по-английски. — И я думала, ты создал себе новую жизнь, в которой нет для меня места. Я надеялась, что так оно и есть.
— В моей жизни ничего нет, кроме места для тебя, — возразил я. — И никому, кроме тебя, его не занять.
— Столько всего нужно рассказать, столько всего… — прижалась ко мне Хельга.
Я с изумленным восторгом смотрел на нее. Кожа Хельги была чистой и мягкой. Для сорокапятилетней женщины Хельга удивительно хорошо сохранилась.
Что казалось тем более удивительным в свете ее рассказа о том, как прошли для нее последние пятнадцать лет.
Она лопала в плен в Крыму и ее изнасиловали, рассказывала Хельга. Затем в товарном вагоне привезли на Украину и заставили работать.
— Ослабевших, опустившихся, нас повенчали с вечной грязью, — говорила Хельга. — Когда война кончилась, никому даже не пришло в голову сказать нам об этом. Нашей трагедии было суждено длиться вечно. Мы даже по документам нигде не числились. Нас просто гоняли бесцельно по разрушенным деревням. Любому, кому требовалось выполнить какую-нибудь тупую физическую работу, достаточно было ткнуть пальцем и заставить делать ее нас.
Хельга разомкнула объятия, чтобы сопровождать свою повесть более выразительной жестикуляцией. Я подошел к окну, чтобы слушать ее и смотреть сквозь немытые стекла на скрюченные ветки дерева, на которых ни листьев не росло, ни птиц никогда не бывало.
В густом слое скопившейся на оконном стекле пыли были грубо прочерчены свастика, серп и молот, звезды и полосы. Все три символа нарисовал я с месяц назад, завершая спор с Крафтом о патриотизме. Я тогда восторженно описывал каждый из них, демонстрируя Крафту, как понимают патриотизм соответственно нацист, коммунист и американец.
— Ура, ура, ура, — твердил я.
Тем временем Хельга все продолжала свою сагу, ткала на обезумевшем челноке мировой истории повесть одной человеческой жизни. Проработав в трудовой бригаде два года, она сбежала, объясняла Хельга, но днем позже ее поймали недоумки-азиаты с автоматами и ищейками.
Три года ее держали в тюрьме, говорила Хельга, а потом послали в Сибирь переводчиком и регистратором в большой лагерь военнопленных, где все еще содержались восемь тысяч эсэсовцев, хотя война уже много лет как кончилась.
— В лагере я провела восемь лет, — сказала Хельга. — Монотонность повседневного существования, слава богу, просто загипнотизировала меня. Мы вели безупречную картотеку на всех пленных, на все эти бессмысленные жизни за колючей проволокой. Эсэсовцы, когда-то такие юные, поджарые и лютые, седели, обмякли и ныли. Мужья без жен, отцы без детей, лавочники без лавок, ремесленники без ремесел.
Мысли о сломленных, забитых эсэсовцах заставили Хельгу задать себе загадку Сфинкса: "Кто утром ходит на четырех ногах, днем на двух, вечером на трех?"
— Человек, — ответила Хельга хрипло.
Затем она рассказала, как ее репатриировали — весьма своеобразным образом. Не в Берлин, а в Дрезден, в Восточную Германию. И определили на табачную фабрику, работу на которой Хельга угнетающе подробно описала.
Одним прекрасным днем Хельга улизнула в Восточный Берлин и перешла в Западный сектор. Еще несколько дней — и она летела ко мне.
— Кто купил тебе билет? — спросил я.
— Ваши почитатели, — тепло ответил Джоунз. — Но вам вовсе не следует считать себя обязанным. Это они считают, что обязаны вам благодарностью, которую никогда не смогут полностью воздать.
— Это за что же?
— За мужество, с которым вы говорили правду в годы войны, когда все остальные лгали, — объяснил Джоунз.
Хотя никто его не просил об этом, вице-бундесфюрер Крапптауэр спустился вниз, чтобы взять из лимузина Джоунза багаж моей Хельги. Вид нашей с Хельгой встречи заставил его вновь ощутить себя юным и рыцарственным.
Мы поняли, что он затеял, лишь когда он вырос в дверях с чемоданом в руках. Джоунз и Кили пришли в ужас — сердце у старика и так тянуло с перебоями, еле-еле.
Лицо вице-бундесфюрера стало цвета томатного сока.
— Вот ведь дурень! — воскликнул Джоунз.
— Да нет, я в полном порядке, — улыбнулся в ответ Крапптауэр.
— Почему Роберта не послал тащить вещи? — спросил Джоунз.