жнику краденого мотоцикла.
Визит к Нотам вовсе не был ни маневром, ни хитростью. Мне искренне хотелось попрощаться с ними. Они отнюдь не были мне безразличны, я жалел их и даже по-своему любил.
Железные ворота огромного белого особняка были распахнуты настежь. Подле них, уперев в бока руки, стоял сам Вернер Нот, надзирая за работой польских и русских рабынь. Рабыни грузили три запряженных лошадьми фургона сундуками и мебелью из дома.
Лошадки были рыжей масти, мелкой монгольской породы — трофеи первых дней русской кампании.
Надсмотрщиком у рабынь был толстый голландец средних лет в потрепанном деловом костюме.
И охранял их высокий старик с однозарядным штуцером времен франко-прусской войны.
На впалой груди старика болтался Железный крест.
Из дома, шаркая, выползла рабыня. В руках у нее была голубая ваза, до того прекрасная, что от нее исходило сияние. Рабыня была обута в матерчатые сабо на деревянной подошве. Безымянное, безвозрастное, бесполое существо в лохмотьях с глазами что устрицы и обмороженным носом в бело-красных пятнах.
Казалось, она вот-вот уронит вазу, просто заснет на ходу, уйдя в себя, и ваза выскользнет из рук.
Осознав опасность, тесть взвился, будто сработала поставленная на взломщика сигнализация. Вопя во весь голос, он призывал Господа сжалиться над ним хоть раз, пробудить здравый смысл хоть раз и хоть раз показать ему, Ноту, хотя бы еще одного толкового и энергичного человека, помимо него самого.
Нот вырвал вазу из рук ошарашенной женщины. На грани слез и не стыдясь этого, он требовал всеобщего восхищения голубой вазой, чуть было не ушедшей из мира из-за тупости и лени.
Обтрепанный голландец, бывший у рабынь за старшего, ринулся к несчастной, слово в слово и вопль в вопль повторяя всю тираду тестя. За ним подтянулся и дряхлый солдат, демонстрируя силу, которую в случае надобности к ней могут применить.
Наказали ее весьма своеобразно. Бить не стали.
Но лишили чести носить какие-либо еще вещи Нота.
Поставили в сторону, в то время как остальным с полным доверием предоставили возможность продолжать перетаскивать сокровища. То есть наказание ее заключалось в том, чтобы выставить последней дурой. Дали, мол, шанс приобщиться к цивилизации, а она его запорола.
— Я приехал попрощаться, — сказал я Ноту.
— Прощай, — ответил Нот.
— Ухожу на фронт.
— Прямо сюда, — показал он на восток. — Без труда дойдешь пешком. За день доберешься, даже если будешь по дороге собирать лютики.
— Может, больше не увидимся, — напомнил я.
— Ну и что?
— Ничего, — пожал я плечами.
— Вот именно, — кивнул Нот. — Ничего, оно и есть ничего.
— Можно спросить, куда вы переезжаете? — осведомился я.
— Я остаюсь. Жена и дочь отправятся к брату под Кёльн.
— Могу я чем-либо помочь?
— Можешь. Пристрели собаку Рези. Ей не выдержать дороги. А мне она не нужна, да и не могу я о ней заботиться и с ней возиться, как она привыкла у Рези. Так что пристрели ее, будь любезен.
— Где она?
— Наверное, в музыкальном салоне вместе с Рези. Рези знает, что собаку решено пристрелить, и мешать тебе не будет.
— Хорошо.
— Эффектная у тебя форма.
— Спасибо.
— Не сочти за бестактность, но каких она войск? — спросил Нот.
Раньше он меня в этой форме никогда не видел.
Я объяснил. И показал эмблему на рукоятке кинжала. Эмблема, выложенная серебром по ореховому дереву, являла Американского орла со свастикой в когтях правой лапы, пожиравшего змею, зажатую в когтях левой. Змея долженствовала изображать международный еврейский коммунизм. Голову орла венчали тринадцать звездочек, символизировавших тринадцать первоначальных американских колоний. Эскиз эмблемы набросал я сам, но, поскольку рисую неважно, вместо пятиконечных звезд США нарисовал шестиконечные звезды Давида. Серебряных дел мастер скрупулезно воспроизвел мои звезды, ничего не меняя, зато изрядно потрудился, приводя в божеский вид орла.
Вот на звезды мой тесть и обратил внимание.
— Они — символ тринадцати евреев в кабинете Франклина Рузвельта, — заметил Нот.
— Остроумно сказано, — оценил я.
— А все думают, у немцев нет чувства юмора, — сказал Нот.
— Германия — самая непонятая в мире страна, — ответил я.
— Ты — один из очень немногих иностранцев, сумевших нас понять.
— Надеюсь, я заслужил этот комплимент, — ответил я.
— И с большим трудом. Ты разбил мне сердце, женившись на моей дочери. Я мечтал иметь зятем немецкого солдата.
— Что ж, извините.
— Ты сделал ее счастливой.
— Надеюсь, что да.
— И я возненавидел тебя еще больше. Счастье на войне неуместно.
— Что ж, извините, — повторил я.
— Из-за того, что я так тебя ненавидел, я стал изучать тебя, — продолжал Нот. — Ловил каждое твое слово. Ни одной передачи не пропустил.
— А я и не знал.
— Всего никто не знает, — ответил Нот. — Вот ты, например, мог знать, что чуть ли не до настоящей секунды ничто не обрадовало бы меня больше, чем возможность уличить тебя в шпионаже и подвести под расстрел?
— Нет, не мог, — согласился я.
— А знаешь, почему мне теперь безразлично, шпионил ты или нет? Вот признайся ты мне сейчас, что шпионил, и мы по-прежнему будем продолжать разговаривать как ни в чем ни бывало, вот как сейчас разговариваем. И я дал бы тебе спокойно уйти — куда там шпионы после войны уходят. А почему, знаешь? — повторил он вопрос.
— Нет, — ответил я.
— Потому, что ты нипочем не мог работать на врага лучше, чем работал на нас, — объяснил Нот. — Потому, что я осознал: почти все мои нынешние убеждения, те самые, которые избавляют меня от стыда за все, сказанное и сделанное мною в бытность мою нацистом, я почерпнул не у Гитлера, и не у Геббельса, и не у Гиммлера, а — у тебя! — Нот взял меня за руку. — Ты, один лишь ты удержал меня от вывода, что Германия сошла с ума.
Резко отвернувшись, Вернер Нот оставил меня и подошел к пучеглазой женщине, чуть было не уронившей голубую вазу. Она так и стояла у стены, где приказали, оцепенело изображая наказанную тупицу.
Нот встряхнул ее за плечи, надеясь вытрясти из нее хоть крупицу разума. И показал на другую рабыню, которая несла вырезанную из дуба уродливую китайскую собаку. Несла осторожно, словно грудного младенца.
— Вот, видишь? — спросил Вернер Нот тупицу. Нет, у него и в мыслях не было над ней измываться. Он лишь стремился воспитать из нее более осмысленное, более полезное существо. Несмотря на всю ее тупость. — Видишь, да? — спросил он снова, спросил проникновенно, умоляюще, от души стараясь помочь. — Вот как обращаются с ценными вещами.
Пройдя в музыкальный салон пустеющего дома Вернера Нота, я застал там маленькую Рези с собакой.
Маленькой Рези было тогда десять лет. Она свернулась клубочком в глубоком кресле с подголовником подле окна. Окно выходило не на развалины Берлина, а в сад внутреннего дворика, на покрытые кружевным инеем верхушки деревьев.
Дом не топили. И Рези укуталась в пальто и шарф натянула толстые шерстяные чулки. Уложенный чемоданчик стоял рядом. Рези была готова к отъезду, как только погрузят фургоны.
Сняв перчатки, она аккуратно сложила их на подлокотнике кресла. Перчатки она сняла, чтобы удобнее было ласкать лежавшую у нее на коленях таксу, на скудном военном пайке облысевшую и отекшую так, что почти не могла двигаться.
Она была похожа на какую-то первобытную амфибию, предназначенную возиться в тине. Когда Рези гладила ее, карие глаза таксы загорались слепым экстазом. Жила она лишь ощущениями, рождаемыми медленными движениями кончиков пальцев по ее шкуре.
Я плохо знал Рези. Однажды, в самом начале войны, она заставила мою кровь застыть в жилах, шепеляво назвав меня американским шпионом. С тех пор я старался как можно реже попадаться этому ребеночку на глаза. Сейчас, войдя в музыкальный салон, я с изумлением заметил, до чего она становится похожей на мою Хельгу.
— Рези… — начал я.
— Знаю, — ответила она, даже не обернувшись. — Пора убивать собаку.
— Не очень-то мне хочется это делать, — промямлил я.
— Но ты сделаешь, или перепоручишь кому-то другому? — перебила меня Рези.
— Твой отец попросил меня.
Рези взглянула на меня наконец.
— Ты теперь солдат.
— Да.
— Неужели ты надел форму специально, чтобы убить собаку?
— Я ухожу на фронт. Просто заехал проститься.
— На какой фронт?
— На русский.
— Тебя убьют.
— Может, да, а может — нет.
— Все, кто еще жив, скоро умрут. — Казалось, это мало ее волновало.
— Ну, не все, — возразил я.
— Я умру, — сказала Рези.
— Надеюсь, что нет. Надеюсь, что у тебя все будет в порядке, — сказал я.
— Больно не будет, — продолжала Рези. — Просто, раз — и нет меня больше. — Она столкнула собаку с колен.
Та шлепнулась на пол, безразличная ко всему, как Knackwurst[5].
— Забери ее, — попросила Рези. — Я ее все равно никогда особенно не любила. Жалела просто.
Я взял собаку на руки.
— Ей лучше умереть, чем жить, — добавила Рези.
— Пожалуй, ты права.
— И мне лучше умереть.
— В это я ни за что не поверю.
— Хочешь, я тебе что-то скажу? — спросила Рези.
— Конечно.
— Поскольку всем все равно вот-вот помирать, могу признаться, что люблю тебя.
— Я очень тронут, — сказал я.
— По-настоящему люблю. Как я завидовала Хельге, когда она была жива, и вы приезжали вместе! А когда Хельга погибла, я так мечтала, что вырасту, выйду за тебя замуж, стану знаменитой актрисой, а ты будешь писать для меня пьесы.
— Я просто польщен.
— Ерунда это все, — сказала Рези. — Все ерунда. Иди, убивай собаку.
Поклонившись, я вышел за дверь, забрав с собой таксу. Отнес ее в сад, положил на сугроб и вытащил свой пистолетик.
За мной наблюдали трое.