Детектив и политика 1990. Выпуск 6 (10) — страница 18 из 77

— Как видишь.

— Ужас просто, что случилось!

— И не говори.

— Но, может, оно и к лучшему. Может, мы еще возблагодарим за это Господа.

Почему? — спросил я.

— Потому, что нас вышибло из наезженной колеи.

— Это уж точно.

— Уедешь из Америки со своей девушкой, обретешь новую среду, новое лицо — и начнешь писать снова, — сказал Крафт. — В десять раз лучше, чем когда-либо раньше. Подумай только, какую теперь привнесешь в свое творчество зрелость!

Сейчас у меня слишком болит голова… — начал я.

— Скоро пройдет, — перебил меня Крафт. — Голова у тебя цела и полнится захватывающе ясным пониманием себя и мира.

— Гм, — хмыкнул я.

— И моей живописи смена обстановки только пойдет на пользу, — продолжал Крафт. — Я ведь никогда раньше не видел тропиков, не видел этого животного буйства красок, не испытывал этой ощутимой глазом, слышимой ухом раскаленной жары…

— При чем тут тропики?

— Разве мы не в тропики направляемся? — удивился Крафт. — Но ведь и Рези тоже выбрала тропики.

— Так ты едешь с нами? — понял я.

— Если ты не против.

— Да, народ тут действовал вовсю, пока я спал, — сказал я.

— Разве мы поступили дурно? — спросил Крафт. — Сделали что-то во вред тебе?

— Зачем тебе связываться с нами, Джордж? Тебе-то зачем этот подвал с тараканами? У тебя-то ведь врагов нет. А свяжись с нами — и все мои враги станут и твоими тоже.

Обняв меня за плечи, Крафт поглядел мне прямо в глаза.

— Говард, — сказал он, — после смерти моей жены у меня не осталось никого на свете, к кому бы я был привязан. Ведь я тоже стал никчемным обломком былого государства двоих. Но потом я обрел нечто, чего не знал никогда ранее, — истинную дружбу. И рад связать свою судьбу с твоею, друг. Ничто иное ни в малейшей степени не привлекает меня. И если ты не против, моим краскам и мне самому нечего желать иного, как быть с тобою, куда бы тебя ни забросила Судьба.

— Да, это… это и есть настоящая дружба, — сказал я.

— Надеюсь, что так, — ответил Крафт.

29: Адольф Эйхман и я…

В этом странном подвале я и провел два дня, поправляясь и предаваясь размышлениям.

Поскольку во время избиения одежда моя изрядно пострадала, мне подобрали кое-что из гардероба доктора Джоунза и его домочадцев. От отца Кили мне достались лоснящиеся черные брюки, а от доктора Джоунза — серебряного цвета рубашка, оставшаяся от униформы ныне распавшегося движения американских фашистов, которое так без фокусов и называлось: "Серебряные рубашки". А Черный Фюрер пожертвовал мне крохотную оранжевую спортивную курточку, в которой я выглядел как обезьянка шарманщика.

Рези Нот и Джордж Крафт нежно пеклись обо мне на каждом шагу, и не только меня нянчили, но и строили за меня планы и мечты. Самой большой мечтой было как можно скорее унести из Америки ноги. Разговоры, в которых я почти не принимал участия, принимали характер рулетки, в которой разыгрывались теплые края, где нас должен был ждать Эдем: Акапулько… Мальорка… Родос… упоминались даже долина Кашмира, Занзибар и Андаманские острова.

Новости, поступавшие из внешнего мира, не способствовали мысли о желательности или даже возможности оставаться в Америке. Отец Кили ходил за газетами по нескольку раз на день, а источником дополнительной информации нам служила болтовня радио.

Республика Израиль еще более настоятельно требовала моей выдачи, тем более ободренная слухами о лишении меня американского гражданства и о том, что, по сути дела, я вообще никакого гражданства не имел. К тому же требования республики о моей выдаче были сформулированы с просветительским уклоном, то есть разъясняли, что пропагандист моего сорта в не меньшей степени является убийцей, чем Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой другой из этого мрачного ряда.

Может, оно и так. Я-то надеялся, что мои радиопередачи будут восприниматься не более чем абсурдно смехотворными, но трудно быть смехотворным в мире, где столь многие туги на смех, неспособны к мысли и так предрасположены верить, рычать и ненавидеть. Столь многие хотели верить мне!

Говорите что хотите о благости чуда слепой веры, я же способность к ней считаю ужасающей и беспредельно гнусной.

Западная Германия вежливо запросила правительство США, не являюсь ли я ее гражданином. Никаких данных, опровергающих либо доказывающих это, не нашлось, поскольку все материалы на меня сгорели во время войны. Но если я их гражданин, сообщили немцы, то они не менее Израиля жаждали бы привлечь меня к суду.

Практически они хотели сказать, что если я — немец, то им стыдно за такого немца.

Советская Россия изложила свою позицию в нескольких словах, звучавших, будто на мокрый гравий уронили шарикоподшипники. Не надо никаких судов, сказали оттуда. Давить таких фашистов, как тараканов, и все дела.

Но самой реальной опасностью внезапной смерти пахнуло от моих разгневанных соотечественников. Наиболее кровожадные газеты публиковали без комментариев письма от тех, кто требовал возить меня от побережья к побережью в железной клетке; от героев, вызывавшихся участвовать в моем расстреле, будто страна испытывала дефицит людей, умевших владеть огнестрельным оружием; от тех, кто не собирались палец о палец ударить сами, но достаточно глубоко верили в американскую цивилизацию, чтобы знать: найдутся другие, помоложе и посильнее, которые разберутся, как тут быть.

Тут-то патриоты не ошиблись. Вряд ли когда-либо существовало общество, в котором не сыскалось бы сильных и молодых людей, жаждущих вкусить убийства, коль скоро ничем особо страшным за него не накажут.

По сообщениям газет и радио, ведомые праведным гневом граждане уже отомстили мне чем могли, вломившись в мою крысиную мансарду, перебив стекла и распатронив пожитки, унеся что можно с собой. После чего ненавистный народу чердак денно и нощно держался полицией под охраной.

Передовица в "Нью-Йорк пост" отметила, что полиция вряд ли сумеет обеспечить меня требуемой защитой, столь многочисленны и столь полны вполне понятной жаждой убийства были мои враги. Да тут батальон морской пехоты требуется, беспомощно вздыхала "Пост", чтобы держать меня под охраной до конца дней моих.

"Нью-Йорк дейли ньюс" высказала мнение, что самое гнусное свое военное преступление я совершил, не покончив с собой, как джентльмен.

Гитлер, выходит, был джентльмен.

"Ньюс", кстати сказать, опубликовала и письмо Бернарда О'Хэа, того самого, кто арестовал меня в Германии и недавно прислал письмо мне с копиями во все концы.

"Я с этим типом, хочу расправиться собственноручно, — писал О'Хэа. — Я заслужил, чтобы его отдали мне на единоличную расправу. Ведь это я поймал его в Германии. Знай я тогда, что он улизнет, тут же на месте шею б ему свернул. Если кто наткнется на Кэмпбелла раньше меня, пусть ему скажет, что Берни О'Хэа уже мчится из Бостона без пересадки".

Как отмечала "Нью-Йорк тайме", то, что приходится терпеть и даже защищать такую мразь, как я, является одним из необходимых условий функционирования истинно свободного общества — условий, приводящих в исступление, но неизбежных.

Рези узнала, что правительство США выдавать меня Республике Израиль не собирается ввиду отсутствия соответствующего юридического механизма.

Однако правительство США обещало открыто и досконально рассмотреть мое обескураживающее дело, точно определить статус моего гражданства и установить, почему я не был предан суду.

Правительство выразило также легкое недоумение касательно того, что я до сих пор находился в стране.

"Нью-Йорк таймс" опубликовала мой снимок в куда более молодые годы, мой официальный фотопортрет нацистского функционера и идола международного эфира. Не помню точно, какого он года, кажется — сорок первого.

Арндт Клопфер, фотограф, который меня снимал, вон из кожи лез, стараясь снять меня под Христа работы Максфилда Пэрриша[7], у которого тот всегда выходил, будто намазанный кольдкремом. Он даже сделал мне нимб над головой, мастерски осветив задний план туманным отблеском лампы. Но это он не просто ради меня старался, он всех снимал с нимбом, и Адольфа Эйхмана тоже.

Это я могу сказать об Эйхмане точно, даже не прося подтверждения у института в Хайфе, потому что Эйхман снимался у Клопфера прямо передо мной. Это была моя единственная встреча с Эйхманом — единственная в Германии. Второй раз я встретился с ним в Израиле, всего лишь две недели назад, когда меня некоторое время держали в тель-авивской тюрьме.

Об этой встрече: в тель-авивской тюрьме я провел сутки. Когда меня вели в камеру, конвой остановил меня у камеры Эйхмана — хотели послушать, что мы друг другу скажем, если нам найдется, что друг другу сказать.

Мы не узнали друг друга, и конвою пришлось представлять нас.

Эйхман писал повесть о своей жизни — как и я сейчас пишу о своей. Этот облезший старый стервятник без подбородка, которому предстояло объясняться в убийстве шести миллионов человек, встретил меня благообразной улыбочкой. Он проявлял любезное внимание к своей работе, ко мне, к тюремщикам, ко всему на свете.

Он еще раз одарил меня щедрой улыбкой и сказал:

— Я ни на кого не сержусь.

— Что же, только так и надо, — согласился я.

— И хочу вам дать совет.

— Буду рад, — ответил я.

— Сбросьте напряжение, — посоветовал он, весь сияя бесконечной улыбкой. — Просто расслабьтесь, и все.

— Вот так я сюда и попал, — ответил я.

— Вся жизнь делится на фазы, — объяснил Эйхман. — Одна на другую не похожа, а вы должны угадать, что в какой фазе от вас требуется. Вот и весь секрет жизненного успеха.

— Очень любезно с вашей стороны поделиться этим секретом со мной.

— Теперь я писатель, — сообщил Эйхман. — Никогда не думал, что стану писателем.

— Позволите личный вопрос? — осведомился я.

— Разумеется, — милостиво ответил Эйхман. — Я сейчас как раз в той фазе, когда наступает время для раздумий и ответов. Спрашивайте о чем угодно.