— Мой отец погиб на Иво Джиме[9], — сказал он.
— Весьма сожалею, — пробормотал я.
— Надо думать, хорошие люди гибли с обеих сторон, — продолжал полицейский.
— Да, наверное.
— Думаете, опять будет?
— Что будет?
— Война.
— Да.
— Ия. Вот черт!
— Это вы верно сказали.
— Что может один человек?
— Каждый что-нибудь делает понемножку, — сказал я, — и вот вам пожалуйста.
— Все сходится одно к одному, — тяжело вздохнул он. — Люди просто не понимают. — И покачал головой. — Как же им быть?
— Повиноваться законам, — сказал я.
— Да добрая половина и этого не хочет! Чего только не наслушаешься, чего только не насмотришься! Временами прямо руки опускаются.
— Временами это со всеми бывает, — сказал я.
— По-моему, тут отчасти дело в химии, — заметил полицейский.
— Где "тут"? — не понял я.
— В упадке духа, — объяснил он. — Вроде ученые докопались, что во многом хандру вызывают разные химические вещества.
— Ну, не знаю, — усомнился я.
— Нет, я читал, — стоял на своем полицейский. — Ученые сейчас над этим работают.
— Надо же, как интересно.
— Можно человеку ввести определенные химикалии, и он чокнется, — продолжал полицейский. — И над этим работают тоже. Кто его знает, может, в химикалиях-то и все дело.
— Не исключено.
— Может, в разных странах люди в разные времена оттого и ведут себя по-разному, что разные химикалии потребляют, — предположил он.
— Мне как-то в голову не приходило над этим задуматься, — сознался я.
— А то с чего бы людям изменяться так сильно? — спросил полицейский. — Вот брат мой бывал в Японии, говорит — симпатичней людей не видел, а ведь отца-то нашего японец убил! Подумать только.
— Н-да, — сказал я.
— Не иначе как в химикалиях дело, а то в чем же еще?
— Понимаю, о чем вы, — кивнул я.
— Вы поразмыслите об этом как следует.
— Поразмыслю, — пообещал я.
— Я всю дорогу о химикалиях думаю, — сказал полицейский. — Надо бы, пожалуй, вернуться к учебе и изучить все, что уже известно о химикалиях.
— Да, надо бы, пожалуй, — согласился я.
— Может, как разберутся с химикалиями, — продолжал он, — так обойдутся и без полицейских, и без войн, и без сумасшедших домов. И не станет ни разводов, ни алкашей, ни малолетних преступников, ни падших женщин и всего такого.
— Было б здорово, это уж точно, — согласился я.
— Все это возможно, — сказал полицейский.
— Я вам верю, — сказал я.
— Теперь так научились, что все могут сделать. Если только возьмутся — денег достанут, подберут самых толковых специалистов и навалятся как следует. Ускоренным темпом.
— Я — за, — вставил я.
— Вот взять женщин, у которых раз в месяц сдвиг по фазе, — сказал полицейский. — Это у них просто избыток каких-то химикалиев появляется, а вовсе не блажь какая нападает. Иногда, бывает, после родов какие-то химикалии взыграют, и роженица убивает дитя. Как на прошлой неделе в четырех домах отсюда.
Вот ужас-то, — сказал я. — А я и не знал…
Самое невероятное — чтоб женщина убила собственное дитя, да вот убила же. Это все определенные химикалии у нее в крови даже если она сама и не собиралась, и не хотела.
— Гм, — промычал я.
Иной раз задумаешься, что с этим миром что-то не так, — сказал он, — и вот вроде нащупывается здесь ключ к отгадке.
Я поднялся на свой крысиный чердак, поднялся по извилистой, как завиток панциря улитки, лестнице из дубовых панелей и штукатурки.
Раньше воздух, застаивавшийся в лестничной клетке, был полон меланхоличной тяжести, угольного штыба, запахов стряпни и уборной. Сейчас же на лестнице было холодно и не пахло ничем. Окна у меня на чердаке были разбиты. Все теплые газы выносились по лестнице в мои окна, словно сквозь гулкую вытяжную трубу.
Воздух был чист.
Ощущение внезапно взломанного затхлого старого здания, свежей струи, ворвавшейся в застоявшийся воздух и очистившей его, было мне знакомо. Оно не единожды приходило ко мне в Берлине. Дважды бомбы попадали в дома, где жили мы с Хельгой. Оба раза оставалась лестничная клетка, по которой можно было подняться наверх.
В первый раз лестница привела нас в нашу квартиру, в которой выбило окна и сорвало крышу, чудом оставив в целости и сохранности все остальное. Во второй раз мы поднялись по лестнице вдохнуть чистого разреженного воздуха двумя этажами ниже нашей бывшей квартиры.
Оба эти мгновения на верхних площадках лестничных клеток разбомбленных домов оказались бесподобными.
Но не более чем мгновения, ибо мы, естественно, как и любая другая семья, любили свое гнездышко и нуждались в нем. И тем не менее на какую-то долю секунды мы с Хельгой ощущали себя Ноем и его женой на вершине горы Арарат.
Лучшего чувства я не ведаю.
А затем снова завыли сирены воздушной тревоги, и мы снова осознали себя простыми смертными, без голубя и без завета; снова вспомнили, что потоп не то что не кончился, но еще лишь только начинался.
Один раз, помню, мы с Хельгой спустились с расщепленной лестницы, уходившей в пустое небо, прямо в бомбоубежище, вырытое глубоко под землей, а землю вокруг охаживали тяжелые фугаски. И охаживали так, что, казалось, вообще никогда больше не уйдут.
Убежище же попалось длинное и узкое, словно вагон поезда, и битком набитое.
А на скамье напротив нас с Хельгой оказались мужчина с женщиной и тремя детьми. И женщина взмолилась, обращаясь к потолку, бомбам, самолетам, небу и Всевышнему Господу над всем этим.
Начала она тихо, но ведь не к присутствующим обращалась.
— Ну, хорошо, — говорила она. — Вот, мы здесь. Здесь, на месте. Мы слышим тебя там, наверху, слышим, как ты разгневан. — И вдруг голос ее неожиданно набрал силу. — Боже милостивый, до чего же ты гневен! — возопила она.
Муж ее, изможденного вида штатский с нашлепкой на глазу и значком Союза учителей-нацистов на лацкане, сказал ей что-то предостерегающе.
Жена не слышала его.
— Чего же ты хочешь от нас? — обращалась она к потолку и ко всему, что лежало над ним. — Скажи нам. Чего бы ты ни требовал — мы все выполним.
Бомба разорвалась совсем рядом, и струйка штукатурки, посыпавшейся с потолка, заставила женщину с воплем вскочить. Вместе с нею вскочил и ее муж.
— Сдаемся! Мы сдаемся! — вопила она, и улыбка неимоверного облегчения и счастья расплылась по ее лицу. — Все, можешь прекратить! — вопила она и заливалась смехом. — Все кончено, мы больше не воюем! — И она обернулась к детям сообщить им радостную весть.
Муж вырубил ее одним ударом.
Этот одноглазый учитель усадил жену на скамью, прислонил к стене. А затем подошел к старшему по чину среди присутствующих, которому случилось быть вице-адмиралом.
— Женщина ведь… У нее просто истерика… С женщинами бывает… Она ведь вовсе не то хотела сказать… Удостоена Золотого Ордена Материнства… — бормотал он вице-адмиралу.
Вице-адмирал и глазом не моргнул. И ничуть не ощутил себя в неподобающей роли. В манере, преисполненной достоинства, он отпустил бедняге грехи.
— Ничего, — сказал он. — Бывает. Не переживайте.
Система, способная прощать подобные проявления слабости, вызвала у учителя восхищение.
— Хайль Гитлер! — поклонился он, отступая назад.
— Хайль Гитлер! — ответил вице-адмирал.
Затем учитель начал приводить в чувство жену, стремясь сообщить ей радостную весть: она прощена, все проявили понимание.
А бомбы тем временем все охаживали землю, а трое детей учителя и бровью не повели.
И не поведут никогда, пришло мне на ум.
И я не поведу — пришло мне на ум.
Больше никогда.
Дверь на мой крысиный чердак сорвали с петель, и она канула куда-то без следа. Дворник завесил дверной проем моей плащ-палаткой, прибив ее крест-накрест досками. А на досках написал золотой краской для батарей, отсвечивающей в огне моей спички: "Внутри — никого и ничего нет".
Тем не менее кто-то отодрал нижний угол полотнища, образовав тем самым небольшой треугольный лаз на чердак, похожий на полог вигвама.
Я пролез в него.
Выключатель не сработал. Единственным источником света остались несколько невысаженных оконных стекол. Разбитые окна были заткнуты бумагой, тряпками, одеждой, постельным бельем. В щелях свистели ночные ветры. Свет, попадавший в мой чердак, казался синим.
Я подошел к заднему окну за печкой, выглянул посмотреть на чудо, очерченное границами частного скверика, маленький Эдем, образованный смыкающимися задворками. Сейчас там никто не играл.
Некому там было крикнуть то, что мне так бы хотелось услышать в ту минуту:
— Три-три, нет игры, ты свободен — выходи.
В сумраке чердака кто-то пошевелился, послышался шорох. Крыса, подумал я.
Я ошибся.
Это был Бернард О'Хэа, человек, вечность назад арестовавший меня. Это зашевелилась моя суженая Фурия, принявшая образ человека, видевшего лучшее в себе в стремлении ненавидеть и преследовать меня.
Я никоим образом не хочу возводить на него хулу, уподобляя звук его движении звуку движения крысы. Я отнюдь не воспринимаю О'Хэа крысой, хотя его поведение по отношению ко мне казалось мне столь же докучливым, но меня не касающимся, сколь копошение крыс за стенами моего чердака. То, что он арестовал меня в Германии, ровным счетом ничего не значило. И не делало его моей Немезидой. Моя песенка была спета задолго до того, как О'Хэа посадил меня под замок. И для меня он был не более чем один из тех, кто собирает по следам войны развеянный ветрами мусор.
Самому О'Хэа, однако, картина наших отношений рисовалась в куда более волнующем свете. Себя, особенно когда под банкой, он мнил Святым Георгием, а меня — Драконом.
Когда я разглядел его в сумерках моего чердака, он сидел на перевернутом оцинкованном ведре. Он был одет в форму Американского Легиона. И имел при себе кварту виски. Видно, давно меня поджидал, пил и курил. Он был пьян, но форма была в полном порядке, галстук как по ниточке и пилотка строго под положенным углом. Форма играла для него существенную роль и предназначалась играть такую же роль и для меня.