ам, Стэнли, а то и Фредом.
Две недели спустя текст Геттисбергской речи вернулся от Гитлера с приколотой к первой страничке собственноручной запиской фюрера. "Некоторые места этой речи чуть не вызвали у меня слезы, — писал он. — Все северные народы объединяет глубина чувств, испытываемых ими к солдатам. Пожалуй, это самые прочные узы, объединяющие нас".
Странно: мне никогда не снятся ни Геббельс, ни Гитлер, ни Гесс, ни Геринг — ни одно из кошмарных действующих лиц мировой войны, числящейся под вторым номером. Вместо них мне снятся женщины.
Я поинтересовался у Бернарда Менгеля, стража, караулящего меня в часы моего сна здесь, в Иерусалиме, наводит ли его что-либо на догадки о том, что мне снится.
— Вчера, что ли? — уточнил он.
— Ну, вообще.
— Вчера вам снились женщины, — ответил он. — Вы все время повторяли имена двух женщин.
— Какие?
— Одну звали Хельга.
— Жена, — ответил я.
— А вторая — Рези.
— Ее младшая сестра. Подумаешь дело — имена.
— Еще вы сказали: "Прощай".
— "Прощай", — эхом повторил я. Это-то как раз понятно, что во сне — что наяву. Хельга и Рези ушли. Ушли навсегда.
— Еще вы вспоминаете Нью-Йорк, — продолжал Менгель. — Бормочете что-тр, затем говорите: "Нью-Йорк", затем — опять бормочете.
И это понятно, как и большая часть того, что мне снится. Прежде чем попасть в Израиль, я долго жил в Нью-Йорке.
— В Нью-Йорке, должно быть, как в раю, — предположил Менгель.
— Вы, пожалуй, и чувствовали бы себя там, как в раю. Для меня же это был ад — нет, не ад. Гораздо хуже.
— Что может быть хуже ада? — удивился Менгель.
— Чистилище, — ответил я.
Так вот, о моем нью-йоркском чистилище: я провел в нем пятнадцать лет.
Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И всплыл, никем не узнанный, в Гринич Вилидж. Там я снял унылую конуру на чердаке, где за стеною попискивали и копошились крысы. Там, на чердаке, я и жил, пока месяц назад меня не доставили для суда в Израиль.
Одно было хорошо в моем крысином чердаке: заднее окно выходило в маленький частный скверик, образованный смыкавшимися задними дворами крохотный Эдем, со всех сторон огороженный от улиц строениями.
Детям хватало там места играть в прятки.
Я часто слышал крик, доносившийся из этого крохотного Эдема, детский крик, неизменно заставлявший меня прислушиваться, застыв на месте. Сладковато-скорбный крик, означавший, что игра в прятки окончена, что те, кто еще прячется, могут выходить из укрытий, потому что пора домой.
А кричали они:
— Три-три, нет игры, ты свободен — выходи!
А я, прятавшийся от столь многих, хотевших бы изловить или убить меня, так жаждал, чтобы кто-нибудь крикнул это мне, закончив мою бесконечную игру в прятки сладковатоскорбным:
— Три-три, нет игры, ты свободен — выходи!
Я, Говард У. Кэмпбелл-младший, родился в Шенектеди, штат Нью-Йорк, 16 февраля 1912 года. Мой отец, сын баптистского священника, выросший в Теннесси, работал инженером в отделе инженерного обеспечения компании "Дженерал электрик".
В функции отдела инженерного обеспечения входили установка, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования, которым "Дженерал электрик" торговала по всему свету. Отец, поначалу ездивший в командировки только по стране, дома бывал редко. Работа же его требовала таких изощренных форм выражения инженерного искусства, что на что-либо другое у него ни времени, ни фантазии почти не оставалось. Человек и его работа слились воедино.
Единственной, не относящейся к технике книгой, которую я видел у него в руках, была иллюстрированная история первой мировой войны. Большой такой фолиант с иллюстрациями в фут длиной и полтора фута шириной. Отцу, казалось, никогда не надоедало рассматривать их, хотя на войне он не был.
Он так ни разу и не сказал мне, чем эта книга для него была, а я так и не спросил. Он лишь предупредил меня, что книга — не для детей, и мне ее рассматривать не полагалось.
Так что, естественно, я лазил в нее каждый раз, стоило остаться одному дома. И разглядывал снимки: люди, висящие на заграждениях из колючей проволоки, изувеченные женщины, трупы, сложенные словно поленницы, словом — обычный антураж мировых войн.
Моя мать, в девичестве Виргиния Крокер, родилась в семье фотографа-портретиста из Индианаполиса. Домохозяйка и виолончелистка-любительница. Она играла на виолончели в симфоническом оркестре Шенектеди и одно время мечтала, что играть на виолончели буду и я.
Но из меня виолончелиста не вышло — мне, как и отцу, медведь на ухо наступил.
Ни братьев ни сестер у меня не было, а отец появлялся дома редко. Поэтому на протяжении многих лет я составлял все мамино общество. Мама была красива, талантлива и склонна к меланхолии. Сдается мне, она почти всегда была пьяна. Помню, как однажды она налила полное блюдце спирта, насыпала туда поваренной соли и усадила меня за стол напротив себя.
А затем опустила в смесь спичку. Вспыхнуло пламя. Горящий натрий окрашивал его в почти безупречно желтый цвет, заставляя маму казаться мне покойницей, а меня — казаться покойником ей.
— Вот такими мы станем, когда умрем, — сказала мать.
Сия странная демонстрация напугала не только меня — ее самое она напугала тоже. Мать испугалась собственных причуд, и с тех пор я перестал быть главным ее компаньоном. С тех пор она вообще почти не говорила со мной — напрочь от меня, отмахнулась. Наверняка из боязни учудить что-нибудь еще, похлеще.
Все это произошло в Шенектеди, когда мне не исполнилось еще и десяти.
В 1923-м, когда мне было одиннадцать, отца перевели в берлинское представительство "Дженерал электрик". С тех пор я учился и говорил в основном по немецки и компанию водил с немцами.
В конечном счете я стал писать по-немецки пьесы и женился на немецкой актрисе Хельге Нот, старшей из двух дочерей Вернера Нота, начальника берлинской полиции,
Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.
Мы с женой остались.
До окончания войны в 1945-м я зарабатывал на прожитье, будучи автором и диктором нацистской радиопропаганды на англоговорящий мир. Я был ведущим специалистом по американским делам министерства народного просвещения и пропаганды.
К концу войны я оказался в числе тех, чьи имена возглавили список военных преступников. В основном потому, что совершал свои преступления столь непристойно публичным образом.
12 апреля 1945 года меня арестовал близ Херсфельда некий лейтенант Бернард О'Хэа из Третьей американской армии. Я ехал на мотоцикле, оружия при себе не имел. Хотя мне присвоили право ношения формы — голубой с золотом, я был в штатском: в синем саржевом костюме и траченном молью пальто с меховым воротником.
Так уж получилось, что двумя днями ранее подразделения Третьей армии взяли Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который довелось увидеть американцам. Меня приволокли туда и ткнули носом во все: известковые ямы, виселицы, козлы для порки… и груды трупов забитых, замученных, задавленных людей с глазами, вылезшими из орбит.
Имелось в виду показать мне, что я натворил.
Виселицы Ордруфа были рассчитаны на партии по шесть человек. Когда я их увидел, на каждой болтался мертвый охранник.
Предполагалось, что вскоре повесят и меня.
Я и сам так полагал, почему и заинтересовался, насколько легко умерли повешенные охранники.
Оказалось, они скончались быстро.
Пока я изучал виселицы, меня сфотографировали. С лейтенантом Бернардом О'Хэа на заднем плане — поджарым, как молодой волк, и полным ненависти, что твоя гремучая змея.
Снимок попал на обложку "Лайфа" и чуть было не удостоился Пулитцеровской премии.
Меня не повесили.
Я был виновен и государственной измене, преступлениях против человечности и против собственной совести. Но по сей день мне все сходило с рук.
Потому, что на протяжении всей войны я был агентом американской разведки. Мои выступления по немецкому радио использовались для передачи зашифрованной информации.
Шифром служили особенности манеры речи, паузы, ударения, придыхания, покашливания и кажущиеся запинки в определенных ключевых предложениях. Указания, в каких именно фразах передачи использовать эти приемы, поступали от людей, которых я ни разу в глаза не видел. Я так до сих пор и не знаю, что за сведения шли через меня. Поскольку инструкции я получал довольно простенькие, то предполагаю, что в основном просто давал утвердительные или отрицательные ответы на вопросы, ранее поставленные перед агентурной сетью. Временами — как, например, в период активной подготовки к высадке в Нормандии — мне поступали инструкции более сложные. Тогда я выходил в эфир с таким синтаксисом и такой дикцией, будто страдал двусторонним воспалением легких в последней стадии.
Вот и весь мой вклад в победу союзных держав.
Этот-то вклад и спас мою шкуру.
Меня взяли под крыло. Моя работа в американской разведке публично не признавалась. Просто прикрыли дело по обвинению меня в государственной измене, освободив меня на основании каких-то надуманных процессуальных тонкостей касательно моего гражданства. А затем помогли исчезнуть.
Вернувшись под чужим именем в Нью-Йорк, я начал, так сказать, новую жизнь на кишащем крысами чердаке с видом на укромный скверик.
Меня не замечали. Настолько не замечали, что я снова стал жить под своим настоящим именем, и почти что никому и в голову не пришло поинтересоваться, тот ли я самый Говард У.Кэмпбелл-младший.
Иногда я натыкался на свое имя в газете или журнале — меня никогда не упоминали отдельно, как какую-то важную птицу, нет, просто перечисляли в длинном списке скрывшихся военных преступников. Ходили слухи, будто меня видели то в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… По слухам, израильские агенты рыскали в поисках меня по всему миру.