Кто знает, может быть, это был тот самый солдат, который утром двадцать третьего декабря первым заметил приближающиеся к зданию аэропорта крытые брезентом грузовики. Может быть, это он первым открыл огонь. А уж там — с крыш, с главного входа, с других позиций — открыли огонь остальные. Движущиеся на четвертой скорости грузовики, пытаясь уберечься от прицельных очередей, принялись вилять из стороны в сторону. Но это их не спасло. Хрипя моторами и человеческими голосами, разбрызгивая фонтаны тосола и крови, они остановились и медленно подыхали, не добравшись до своей цели каких-нибудь двадцать метров. Тут-то их и добили почти в упор.
Это уже потом, когда они обступили дымящиеся трупы темно-зеленых монстров и принялись выволакивать из их продырявленных животов мертвых детей в форме воинской части № 0865 (тридцать двух мальчиков насчитали, да еще двоих гражданских шоферов, да трех офицеров); когда наумывались в дерьме и крови и от увиденного дружно блевали тут же, на колеса грузовиков; когда из штаба соединения пришло срочное сообщение, что движутся им на подмогу грузовики с новобранцами из воинской части № 0865, тогда-то они и поняли, что расстреляли в упор своих, таких же, как и сами они, мальчиков восемнадцати от роду лет и трех месяцев армейской службы. В газете потом появилась заметка под заголовком "Трагическая ошибка". И всем им теперь с этой ошибкой жить. Лопать клюквенное пирожное, тискать девок в дымном кабаке и стрелять в тире по алюминиевым человечкам.
Может, от этого ты стал таким злым, маленький солдат? Может, потому у тебя такие холодные пальцы, что их чувствуешь даже под теплым норвежским свитером, а они все шевелятся, все лезут и шарят, словно вздумали найти недозволенную к провозу душу. Выкрасть ее и бросить в карман длиннорукого бушлата, туда, где нестреляные гильзы, табачное крошево, тоска.
Но до души маленький солдат, слава богу, так и не добрался. Вместо нее вытащил затерявшуюся в спецкоровском кармане металлическую октябрятскую звездочку. И звездочка эта, и изображенный на ней младенец словно обожгли его ладонь. Он бросил их на мраморный пол и расплющил одним ударом хлюпнувшего шнурованного ботинка из свиной кожи.
"Нельзя, — жестко отрезал маленький солдат, глядя снизу вверх из-под плоской, похожей на летающую тарелку каски. — Jos comunismul!''[14] '
— Buna ziua[15], — улыбнулся через несколько минут клерк пограничной службы, возвращая Спецкору служебный паспорт. — Добро пожаловать в столицу.
Среди спящих вповалку солдат, вымерших магазинчиков и кафе, среди телевизионных экранов, в которых мельтешили и пуляли друг в друга черно-белые североамериканские индейцы, среди битого стекла, чадящих окурков, засыхающих рододендронов и запаха преющих от пота шинелей Спецкор сразу же заметил жену своего Старого друга. Это была его вторая жена. Но другой Спецкор просто не знал. Он помнил простуженный сентябрь, когда их долгий роман еще едва зарождался. В тот вечер последнего года правления Старца, в последнюю осень Лжи и Обмана отчаявшийся в любви Будущий Писатель хлестал из майонезной банки теплую водку. Он смотрел тяжелеющим взглядом на девушку в зеленом. Он ревновал ее к придурковатому мужу, который предлагал дружить семьями. Он хотел ее, он желал сделать ей больно и потому намеренно открыто гладил холодные и скользкие колготки сидевший рядом Актрисы. Но девушка в зеленом только смеялась в ответ. И, чтобы не расплакаться, Будущий Писатель принялся поджигать свои пальцы. Потом ели мясо убитых птиц. Жирными пальцами выковыривали из них крохотные сердца. И запивали мертвым, прокисшим вином.
Народный хор телевизионных призраков в национальных костюмах и рабочих спецовках с какими-то нелепыми молотками, картонными серпами и бутафорскими снопами пшеницы в руках славил светлое послезавтра. Но их, конечно же, давно никто не слышал. Только Будущий Писатель играл на рояле обожженными пальцами нечто печальное. Только постанывала где-то в дальних комнатах Актриса, а девушка в зеленом курила длинную черную сигарету, и маленькие часики на ее руке неумолимо отсчитывали разлуку.
А влюбленные, чей роман в эту осень еще едва зарождался, простояли всю ночь под звездами на железобетонном балконе с засыхающими рододендронами в потрескавшихся горшках, старыми ночными бабочками, отправляющимися в свой последний полет, и северным ветром, проносящим над городом брачные песни арктических чаек, осколки венцовых гало, шорох розовых льдин. Они не видели нас. И мы не замечали их. А когда заметили наконец, то вдруг поняли, осознали яснее обычного собственное свое несчастье. Ведь его ядовитый запах уже давно кружился по комнатам, вползал в наши поры, волосы, разъедал до слез наши глаза. И только влюбленных не тронул запах несчастья. Подхваченный северным ветром, он уносился в другие дома и квартиры. И впитывался в других людей. А эти были чисты. Мы смотрели на них завороженно. На этот осенний балкон. И нам казалось — балкон летит. Тихим парусником отрывается от причала и скользит, плывет себе прямо к Луне.
И чтобы спастись от несчастья, а может, затем, чтобы украсть или хотя бы притронуться к счастью чужому, вышли мы все на балкон. И целовались с ветром. И уносились к Луне.
Сколько лет прошло с того дня?! Сколько сентябрей и ветров пронеслось над нами, оставляя на душах дюны печали, штормовую пену любви. Но немногих миновал густой туман несчастья. А те, кто счастливы и поныне, навсегда запомнили тот осенний балкон эпохи Лжи и Обмана. Ибо тогда спаслись.
Влюбленные вернулись из путешествия к Луне уже втроем. С лунной девочкой на руках. С дочерью счастья. И эта линия на ее ладошке была особенно ясной. Старый друг работал теперь в партийной газете. И вскоре она отправила его "в загранку". В город Луны.
— Привет! — сказала жена Старого друга, целуя Спецкора в небритую щеку. — Как вы там?
— Как вы-то здесь? — улыбнулся Спецкор.
Снегу той зимой нападало в городе Луны — выше крыши. Потом пригрело солнышком и вновь схватило морозцем. И заледенело. Окурки вонючие, горелые спички, плевки, тряпки, кошачье дерьмо, кровь, стреляные гильзы и обрывки коммунистических газет с отретушированными портретами нагримированного Сапожника — все превратилось в лед. В айсберги и торосы, напоминающие ночные пейзажи Радужного залива или Моря Дождей. Вот уже сорок с лишним лет здешние люди боялись льда, холода и зимы. Точно так же, как боялись Сапожника и его жены, потому что ведь это именно они сделали зиму еще дольше, холод — злее, а лед таким скользким. Прежде люди радовались первому снегу. Он означал скорое Рождество, запах подрумянивающейся индейки в осенних яблоках, оттаивающую хвою, шорох яркой бумаги из-под новогодних подарков… Теперь первый снег вызывал в тех же людях только чувства ненависти и пустоты. За ним неминуемо следовали холодные батареи, нервный сон детей, которым вместо ночной пижамы теперь приходилось одевать толстые свитера; за первым снегом следовали простуды, тревожная новогодняя полночь с партийными гимнами, вонючими скелетами неведомых тварей, которых ради праздника выбрасывали на прилавки обычно пустующих магазинов, с болезненно бледным лицом Сапожника, влезающим в дома сквозь открытые настежь форточки телеэкранов. Зима была неизбежна, как сама смерть. Только в отличие от смерти приходила она по твою душу гораздо чаще, всякий год вместе с белыми мухами первого снега. И как знать, может быть, именно в этот раз прилетели они за тобой, может быть, именно этой ночью неслышно проберутся в твою гортань, остудят дыхание, заморозят сердце и, подхватив на своих крылышках легкую душу, унесутся с ней прочь, к своему холодному богу.
Вот и на этот раз знал ли кто-нибудь или даже смел предположить, что нынешняя зима, прежде чем выпустить на город стаи своих дрессированных мух, зальет его улицы и площади по-весеннему радостными ручьями и лужами крови, переполнит детскими трупами и что именно эта зима станет последней зимой Сапожника.
В день, когда это случилось, над Городом Луны поднялось заплутавшее в иных краях солнце. И так оно припекало, так стремительно, вожделенно распускались ему навстречу мертвые кустарники барбариса и небесной голубизны соцветия диких геоцинтов, так завороженно пели в парках и садах оглохшие от пулеметной стрельбы птицы, что многим казалось, будто зиме — конец, что она насытилась принесенными на ее алтарь жертвами и вместе со своими мухами уползла навсегда в царство печали и льда. Или ее просто подстрелили где-нибудь во время уличных боев, и теперь наступила весна — бесконечная, радостная. Но зима и не думала подыхать. Отлежавшись в холодильных камерах городского морга, куда военные свозили на грузовиках и здесь сваливали в кучу трупы погибших, зима дождалась ночи и при свете луны, озверевшая и пьяная от крови, подобно маньяку-убийце бросилась искать себе новые жертвы. Она мчалась по городу, окруженная метелью, воем и ледяным крошевом, на танках, "джипах" и бэтээрах, под развевающимся на морозном ветру дырявым знаменем революции. И вот следы ее — повсюду. В кокардах с выщербленным гербом у военных, обыскивающих Спецкора на очередном контрольнопропускном пункте по дороге из аэропорта, в политическом уравнении, начертанном на городских стенах, а в уравнении этом серп с молотом равен свастике; ее следы — в пепле сожженных партбилетов и в сброшенных с фасадов домов алюминиевых литерах, составлявших прежде слово "коммунизм"; в шорохе казначейских билетов, собираемых на памятник погибшим студентам, и в глыбище постамента, с которого раньше властно взирал на город каменный идол люмпен-пролетариата, но теперь низвергли и его, уволокли бэтээрами куда-то на окраины города и здесь раскололи кувалдами и отбойными молотками в щебенку, в гранитную пыль.
Все это как будто что-то напоминало Спецкору. То ли видел уже однажды, то ли читал, или, может, пригрезилось в страшном сне.
Только в видении этом и флаги были другими — от крови красными, и убивающие друг друга люди кричали и пьяно матюгались на ином языке, и вырезали на коже красные звезды, жгли Троицу и Богоматерь с дитятей, добивали прикладом винтовки неумирающего от их пуль Наследника, гадили на