Но к чувству очистительной радости примешалась в его душе еще и тревога. Он понимал, что умершая Луна не исчезла бесследно, а ее холодный свет все еще мерцает над бескрайней северной страной и жители ее настолько привыкли к этому свету, что иного даже не представляют, не хотят себе представлять. Заточенные навроде ручного скота в своих железобетонных стойлах и уделанных дерьмом, вытоптанных, лишенных даже подножного корма выгонах, проводят они свою жизнь и по сей день по накатанному до примитивизма, определенному скотоводом пути: в беспрестанной жратве, спаривании и дойке. От рождения и до самой смерти. Привыкшие к клочку, хоть и тощенького, хоть и с гнильцой, но выданному по расписанию сена, они не мычат от голода, а уж если расторопный хозяин решил отправить никчемную тварь на скотобойню, то и туда идут безропотно и убежденно.
Но самое ужасное, самое горестное состоит в том, что, превращенные собственной родиной в скот, люди не хотят иной себе жизни, а если и взбрыкивают, то лишь потому, что сена уже и вовсе нет, подстилка сгнила, замучал ящур, скотоводы передрались между собой и вообще самое время подохнуть. Но стоит накидать в стойла свежей травы, поменять сено в яслях, надраить стекла, смыть с цементных полов навоз, вывести стадо на весеннее пастбище, отогнать слепней, выскоблить от грязи загрубевшие шкуры и повременить со скотобойней, вновь примет стадо довольный, ухоженный вид и примется довольно мычать и руки лизать своим благодетелям. Хотя, по сути, все останется по-прежнему. И стойла. И по-скотски покорная жизнь. Так задумано. Такова у страны судьба. Что будет с нею? Какие еще невзгоды и несчастья пронесутся над величайшей по господнему замыслу державой, прежде чем она выберется к свету Солнца или окончательно уничтожит самою себя и низвергнется в бездонную пучину мрака? Всего этого ни Спецкор, ни кто иной, наверное, не знал. Одно было ему теперь понятно: покуда сияет Луна, до той поры и не кончатся беды России.
Похоронная процессия тем временем достигла площади Виктории и приблизилась к дворцу, где заседало правительство повстанцев. И вновь — теперь уже усиленная мно-говаттно — понеслась над площадью заупокойная молитва почившей Луне, а вслед за ней преображенная "аллилуйя".
Перед входом во дворец и на его крыше, а также на крышах соседних домов тут же появились вооруженные солдаты и заняли боевые позиции.
— Они не будут стрелять в победивший народ! — крикнул кто-то.
— Ты плохо знаешь красных, — крикнул кто-то в ответ. — Не стреляйте, солдаты! Армия с нами!
Урча мощными движками, на площадь выехала команда могильщиков: два тяжелых грузовика и грейдер, в кузовах и ковше которых сидели промерзшие и поминутно согревающиеся вином ребята с дубинками и резиновыми шлангами в руках.
— Студенты тоже с вами! — заорали ребята и бросились на подмогу к толпе. Они были готовы на все, даже на новую кровь.
— Что же ты прячешься, председатель? — закричал мегафонно какой-то бородатый мужик, влезая на утонувшее в снегу зеленое тулово танка. — Или ты боишься своего народа? Выйди, мы хотим говорить с тобою.
— Народ! — кричал в мегафон другой. — Мы не должны превращаться в толпу. Надо предъявить правительству наши требования…
— У меня убили двоих сыновей, — рыдала женщина. — За что они погибли? За то, чтобы вместо старой диктатуры появилась новая?
— Выборы! Вы-ы-ыборы! — гудел трясущийся старичок с клюкою.
— В отставку!
— Господин председатель, выйдите к людям.
— Эх, мать твою…
— Ole, ole, ole, — пели студенты, — comunismul nu mai е![23]
— Раз они не хотят нас слушать, — вновь закричал с танка бородатый, — мы снова пойдем на телевидение и сами расскажем о своих требованиях людям.
— На телевидение!!! — взорвалась толпа.
— Еще одна революция, — стараясь перекричать шум толпы, заорал Старый друг Спецкору. — Это хреново. Дело пахнет керосином.
— Ты думаешь, будут стрелять?
— В этом городе все возможно!
По дороге на телецентр на секунду тормознули у посольства. Из дверей каптерки навстречу вышел борцовского вида совок с зажатой в уголке рта сигаретой.
— Что там за гвалт, едреня феня! — спросил он на своем языке.
— Народ сжигает партбилеты, — сказал Спецкор. — Пошли штурмовать телевидение.
— Вот сучье племя, — огрызнулся совок. — Дали б мне автомат, я бы их всех пострелял… За товарища Ленина.
— Товарищ Ленин бы к тебе присоединился, — сказал зло Спецкор и захлопнул дверцу машины.
К зданию телецентра, обнесенного невысокой оградой, поверх которой теплились зажженные свечи, уже подходил народ. Уже фыркали у обочины грузовики и грейдеры хмельных могильщиков, а охранявшие телецентр солдаты рассредоточились по своим местам и передернули затворы автоматов.
— Какой вам отдали приказ? — закричал Спецкор рыжему парню, стоящему у полыхающей ограды.
— Никого не пускать, — сказал парень спокойным голосом, — и если что — применять вот это, — показал он одними глазами на свой новенький АКС.
В свете тысяч свечей, словно в дурном кинотриллере, обезумевшие от жажды свободы люди кому-то махали руками, плакали, угрожали, лезли на железную сетку, падали и вновь лезли вверх.
"Неужели это случится? — подумал Спецкор. — Неужели те, кто еще вчера шел на баррикады за свободу этих людей, сегодня сам обагрит руки их кровью? Неужели вновь — в который уж раз — повторится та историческая несправедливость, которая венчала вхождение на престол всех без исключения диктатур. И неужели революция эта была всего лишь умело разыгранным и подготовленным переворотом. Если раздастся хотя бы один выстрел, если прольется кровь, Революции, Весне, Солнцу — всему конец. Конец".
И в это мгновение над самой головой Спецкора, плавя воздух, прошла тяжелая очередь из ДШК. Нет, он не испугался выстрелов. Ему было теперь все равно.
— Не стреляйте! — закричали из телецентра. — Прекратить огонь! Сейчас Председатель выступит с заявлением…
Какие-то люди выставили в окно включенный монитор и до упора врубили громкость. По серому экрану монитора не спеша двигалась маленькая фигурка Председателя в наброшенном на плечи пальто. Он вышел на балкон дворца, щелкнул ногтем по микрофону и, приблизив к лицу бумажку, прочел:
— Декретом Совета Фронта национального спасения отныне коммунистическая партия объявлена вне закона.
Никто не слышал, что говорил Председатель дальше. Его просто невозможно было услышать из-за многотысячного, подхваченного наподобие горного эха на каждой улочке, в каждом доме "ура!". И этот протяжный, смешанный со сле-зами крик счастья повторяли рождающиеся в это мгновение дети, а также отцы и матери детей, торжественно шествующих в рай; дети живущие — с трехцветными повязками на рукавах; старцы, дождавшиеся Весны, мужчины и женщины в предчувствии Осени; люди, пережившие Зиму.
Их голос уходил к небесам — таким безлунным, таким звездным и близким, что можно было тронуть рукой. "Отче наш, иже еси на небесе…"
Москва — Марьино
1990, август
Лев РазгонЧУЖИЕ
Я пишу про "чужих". По отношению к кому? К лагерю и лагерным начальникам? К тем, кто решил их судьбу, послал к нам? Но ведь точно такое произошло и со мною, и со всеми моими товарищами по заключению! Однако мы были "свои". Даже сейчас, когда прошли десятки лет и я стал немного опытнее и разумнее, я по-прежнему считаю себя и мне подобных "своими". Следовательно, объединяю себя с теми, кто нас арестовывал, мучил, убивал. Хотя совершенно очевидно, что для них мы были такими же бесконечно чужими, как и те, кто не имел прежде нашего паспорта и гражданства, проживал не в Чухловке, а в Варшаве или Тегеране.
И все же — мы были своими. Мы были советскими. Приходили к нам целые этапы смоленских, архангельских и кубанских мужиков — это были свои. И своими были стащенные со своих гор кабардинцы и чеченцы, и выгнанные из своих степей казахи и калмыки — они были советскими. И своими мы считали коминтерновцев, годами живших в Москве, и иностранок, каким-то чудом в давние времена вышедших замуж за наших дипломатов или инженеров. И своими были проститутки, обслуживавшие заграничную клиентуру. Я уж не говорю об одесситах с греческими паспортами и бакинцев с турецкими. Все они были своими, потому что или родились и выросли здесь, или же приехали в нашу страну и жили тут по собственной воле. Даже в том случае, когда они очень плохо знали русский, они были своими. И в лагерном котле они очень быстро растворялись и переставали казаться чужеродными. Те из них, кто выжил в первые год-два, выделялись среди нас разве только плохим знанием языка. Но кабардинцы и чеченцы — те иногда вовсе по-русски не умели говорить. Нет, все равно — они были своими.
Чужими были другие. Люди другой страны, другой национальности, которых занесла к нам непонятная им, враждебная сила истории. Молдаван и буковинцев никто не спрашивал, хотят ли они быть румынскими или советскими гражданами; и никто не спрашивал поляков, хотят ли они попасть в коми-зырянские леса: их просто-напросто несла река событий, они бежали, не раздумывая. И, попав к нам, так и не смогли ничего понять, ассимилироваться, прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу, сжимались в островок, размываемый смертями, этапами.
Чужие начали к нам поступать в 1939 году, когда наша дружеская договоренность с Гитлером бросила к нам галийцев, молдаван, буковинцев… Об их прибытии в Устьвымлаг сигнализировало появление у блатных экзотической одежды: молдаванских мохнатых высоких шапок и цветных кушаков, буковинских расшитых меховых безрукавок, модных пиджаков в талию с высоко поднятыми плечами. Шалашовки щеголяли в летних элегантных пальто на белой шелковой подкладке, шалях из ангорского пуха и даже шелковых дамских комбинезонах, нашпигованных множеством карманов с "молниями". Все это было вестником того, что на пересылку и Одиннадцатый лагпункт, расположенный у самой железной дороги Котлас — Воркута, пришли новые этапы. Состоящие из тех, кому мы, как тогда выражались, "протянули братскую руку". Одиннадцатый и Пересыльный были привилегированными лагпунктами, куда стремились опытные уркаганы: там снимались сливки с каждого нового этапа, который в этих местах задерживался на несколько дней для комиссовки и распределения по другим лагпунктам.