Признаюсь, мне было горько смотреть, как безнадежно закрывал за собой дверь этот человек, вероятно, не понимая своей вины. У меня не хватило ума и доброты окликнуть его, позвать назад.
А еще горше было мне видеть, как плетется он в грязной колонне арестантов, которых утром на разводе гонят на работу. Вскоре и не выдержал и обратился к своему приятелю — главному бухгалтеру лагпункта. Константин Ионович Равинский — ленинградец, адвокат в долагерные времена — был человеком умным, интеллигентным и комсомольской школы не проходил. Его заботой считалось частая смена хлебореза. Не надо объяснять всю ответственность человека, который один живет в помещении, набитом караваями, и разделывает эти толстые и сладостные кирпичи на пайки: обыкновенные, премиальные, штрафные… И как доказательство точности, с коей эта кровная пайка отвешивается, к каждой был приколот острой щепочкой маленький кусочек хлеба. Изготовление щепочек — "приколок" — было выгоднейшим занятием для какого-нибудь доходяги, попавшего под покровительство хлебореза.
Так вот: несмотря на подчеркнутую приколкой точность веса пайки при полной невозможности это проверить, каждая очередная ревизия выявляла воровство хлебореза. Или же его абсолютное неумение вести это несложное хозяйство. Недостача обнаруживалась даже у хлеборезов, осужденных по 58-й статье, людей несомненно честных. И главный бухгалтер был в отчаянии от невозможности подобрать человека, за деятельность которого он отвечал.
Я признался Константину Ионовичу, что меня мучает совесть: из-за моего комсомольского ригоризма ходит на общие работы старый человек, к тому же обладающий феноменальной способностью счета в уме. У Равинского был очередной кризис — проворовался опытный и, как казалось, надежный хлеборез, — и он согласился взять бывшего крупнейшего лесопромышленника Польши.
Фамилия у того была скорее польская, нежели еврейская, — Свентицкий. Яков Павлович Свентицкий. И хотя я его не только называл стариком, но ощущал таковым, ему, вероятно, было ненамного больше шестидесяти. Высокий, спокойный, несуетный, еще сохранивший остатки достоинства очень богатого, а следовательно, независимого человека.
Хлеборезом Яков Павлович оказался идеальным, и мой друг-бухгалтер не мог им нахвалиться. Мало того, что любая ревизия всегда обнаруживала абсолютную честность развески, множество нужных людей в зоне получали по лишней пайке, а начальник работ не стеснялся заходить в хлеборезку и говорить: "Такому-то бригадиру дайте десять лишних паек — они сегодня хорошо работали!" — не задумываясь, откуда возьмутся эти лишние пайки. И был прав. Лишние пайки всегда находились у нового хлебореза. А еще сахар и даже кой-какие продукты из вольнонаемного ларька. Очевидно, Свентицкий знал не только лесное дело и основы капиталистического бытия сидели в нем крепче, чем у меня мое антикапиталистическое прошлое.
К этому времени в моей жизни произошли значительные события. У меня кончился первый срок, отменили второй, "лагерный", и я стал "вольным". Воля главным образом выражалась в том, что я теперь жил не в зоне, а получил комнатку в "вольнонаемном" бараке за зоной, и, когда проходил через вахту на работу и обратно, надзиратели меня не ощупывали, не заставляли раздеваться. А так — я по-прежнему приходил в конторку и, обменявшись с моим помощником Николаем Васильевичем Лисовским военными новостями, выслушав его комментарии и прогнозы (был Николай Васильевич комкором и когда-то занимал пост заместителя начальника Генерального штаба), садился за работу.
Изредка и в основном по делу заходил Свентицкий. Мне нравился этот спокойный и грустный человек, который с каким-то убежденным фатализмом принимал все, что происходило с ним. Однажды он мне сказал:
— Лев Эммануилович! У меня есть очень хороший, настоящий чай. Я буду рад, если вы вечером зайдете ко мне. Теперь между нами нет никаких деловых отношений, я от вас не завишу, и ваши убеждения, которые я очень почитаю, ничем не будут затронуты.
И стал я иногда — а потом все чаще — заходить к Якову Павловичу. И не столько, чтобы выпить действительно настоящего вкусного чая, сколько для того, чтобы поговорить с ним, послушать его рассказы, вновь и вновь столкнуться с его совершенно апокалипсическими убеждениями. В хлеборезке было всегда тепло и уютно, вкусно пахло свежим хлебом и крепким чаем. Постель на топчане — чиста и аккуратно застелена, в углу, на гвозде, висела старая, но очень достойного вида, крытая сукном шуба.
Свентицкий много ездил по свету. Был почти во всех государствах Европы, бывал и на Востоке, даже в Палестине. И рассказывал он умно, лаконично, сразу же находя самые точные определения. Совсем не банальные, скорее — парадоксальные. Никогда я не расспрашивал его о семье, ее участи, о том, как и каким образом очутился он в Советской России, один-одинешенек. Он не дружил в отличие от других "придурков" с медицинской аристократией из санчасти, к нему не приходили потолковать "о том, о сем" его земляки. Он жил наедине со своими мыслями, и я не могу объяснить, почему я стал его собеседником, вернее, слушателем его размышлений о судьбах еврейского народа.
— Он выполнил свою историческую миссию — если вообще верить, что она у него была, — и скоро окончит свое существование. Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто — двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.
— Это в Германии. В Польше.
— А в других странах?
— Но в Европе сохранилось достаточно много евреев.
— Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, надобно, чтобы выжило большинство саженцев. У евреев остались отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.
— А американские? Их же — миллионы.
— Они не евреи, они американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, другие — фаршированную щуку, но все они американцы, и страна у них одна — Америка.
— Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?
— Детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. Вокруг лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, — целая тайга, целый амазонский тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же — и европейцам претендовать на Святую землю? Ну, если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины, они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем — он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это — не еврейское дело.
— А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?
— Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать — тоже для других — книги, издавать — тоже для других — газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Ведь еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфилда. Так бы оно и было, если б евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожать их. И хорошо еще когда сразу — как моих… А когда это растягивается на годы, то очень устаешь от бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?
— Есть близкие. И дочь есть.
— Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже и срок кончился, и вы еще проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не слушайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все кончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сытно в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, ее могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Даже решил подарить свою шубу — единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
— Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно — малотерпимый. И я вам благодарен за то, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете речи, в которые не верите и не принимаете. Собственно говоря — вы здесь наиболее близкий мне человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
— Какой же подарок, Яков Павлович?
— Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой тяжелой шубе, сшитой, наверное, еще в девятнадцатом веке.
— Нет, конечно, эта шуба не годится для того, чтобы ходить по Москве. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное — не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который можно встретить только у лучших лондонских портных. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что облегчил жизнь приятному мне человеку.
— Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, будто завещание составляете.
— Да, вы правы. Завещание.
— Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас, иноподданого, освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.
— Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба — мое единственное достояние, ее легко украсть. А вы — вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят, я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я сказал, как к моей последней воле, ве