Внезапно он повернулся ко мне, крепко пожал мне руку и, беря чемоданы, сказал: "Нет, Гревил, у меня еще есть работа!"
Я смотрел, как взлетает его самолет. Туман рассеялся еще не полностью; небо было темное и мрачное. Едва оторвавшись от земли, самолет исчез из моего поля зрения.
Стоя у подножия трапа, Алекс машет мне рукой. Он пришел проводить меня на аэродром с риском для своей жизни. Почему воздух в самолете такой холодный? Он наполняет мне легкие. Где Алекс? Наверное, ушел. Где я нахожусь? Это не самолет. Кругом темно, я ничего не вижу.
Я ничего не вижу, потому что у меня закрыты глаза.
Надо поднять веки: я лежу на койке во Владимирской тюрьме. Женщина-врач кладет на тележку кислородную маску и склоняется надо мной. В руку мне вонзается игла.
Значит, они не хотят, чтобы я умер! Такова моя первая мысль. Вывод очевиден: что бы они ни делали, что бы со мной ни происходило, мое положение в корне отличается от положения других заключенных. Мне приносят еду — даже дают мясные кубики. И еще несколько таблеток из тех витаминов, которые прислала Шейла. Меня держат в постели и каждый день делают уколы. Качество пищи улучшается: в моем рационе появляется мясо. Конечно, это не то, что называют мясом на Западе, но все-таки. Я также получаю молоко и белый хлеб. Наконец, мне дают книги и английские журналы (с вырезанной фоторекламой — чтобы тюремщики не видели, как загнивают на Западе) плюс бумагу и карандаш, чтобы я мог написать домой.
Но самое главное — мне не дают умереть. Я по-прежнему все еще кожа да кости и изможден до такой степени, что, когда меня после недельного пребывания в кровати хотят вывести на прогулку, я едва не теряю сознание, встав на ноги. Но я жив — и мне дадут жить. Крошечный огонек, который еще теплится во мне, не задуют.
Словом, я более или менее доволен своим нынешним положением, как вдруг у меня появляется сокамерник: худосочный, отталкивающего вида русский юноша. Вероятно, опять подсадной. Имя у него трудное, поэтому я называю его Макс. Он не нравится мне с первого же взгляда. У него близко поставленные глаза и скулящий голос. Мысль о том, что нам придется пользоваться одной парашей, вызывает у меня отвращение. Я жалуюсь надзирателю, но тот советует подать заявление Шевченко. Заявление я подаю, но ничего не происходит. Тогда я решаю избавиться от Макса сам. Лучший способ — затеять драку. Впрочем, драка — это громко сказано, потому что Макс едва ли в лучшей форме, чем я. Правда, всегда можно споткнуться и разбить себе голову о стену, но, уверен: как бы они ни относились к Максу, они предпочтут сохранить мою голову в целости и сохранности, ибо в ней еще содержится немало интересного для них. И вот в одно прекрасное утро я бросаюсь на Макса с громким боевым кличем и наношу ему удар кулаком в живот. Но наша схватка еще толком не началась, как нас разнимает ворвавшийся в камеру охранник. С тех пор Макса я больше не видел.
Мои крестики говорят о том, что наступил февраль. Моего рациона хватает только на поддержание жизни, но недостаточно, чтобы сопротивляться холоду — такому же беспредельно жестокому, как и многое другое в этой стране. После моего коллапса допросы прекратились, и я предоставлен самому себе в течение всех долгих холодных ночей и коротких холодных дней. Когда дует леденящий ветер, я рад, что нахожусь в четырех стенах. Через крохотное окно я вижу заснеженную тюремную территорию, по которой утром гонят на работу бригады заключенных: цепочки отверженных в истертых, драных одеждах. Вечером, спотыкаясь и скользя, они бредут назад.
Однажды утром меня вызывает Шевченко. Рядом с ним почтительно стоит переводчик. По своему обыкновению развалившись в кресле, толстый, небритый, грязный и злобный, Шевченко многообещающе говорит: "A-а, вы пока еще живы! Думаю, теперь вы можете себе представить, что с вами случится, если вы не скажете нам правду, а будете по-прежнему глупо лгать. Мы решили показать вам, чем Владимирская тюрьма может стать для тех, кто упрямится. Надеюсь, что вы образумились — время еще есть!" Он смотрит на меня тяжелым взглядом. Глаза его налиты кровью.
Итак, прощайте книги, бумага и карандаш. Больше никаких сигарет и мяса в супе. Из моего рациона исчезает молоко, а белый хлеб заменяется на грубого помола черный. Прогулки только два раза в неделю, бриться запрещено. Снова применяется тактика кнута. Но мне все равно: разочарование для меня — уже давно забытая эмоция. Когда в камеру мне приносят посылку из дому — шоколад, питательную белковую пасту, сигареты, быстрорастворимый кофе — и просят расписаться в получении, а потом сразу же уносят все назад, я не испытываю никаких чувств, поскольку ничего другого и не ожидаю. Каждые несколько дней меня вызывает Шевченко: он кричит и угрожает, а я повторяю, что во всем уже давно признался и добавить мне нечего, и при этом напоминаю себе, что они меня не убьют — во всяком случае, умышленно. Но иногда я просыпаюсь ночью, охваченный страхом, что они могут плохо рассчитать необходимый мне минимум пищи и тогда маленький, трепещущий огонек моей жизни просто тихо погаснет.
Мы в Англии не знаем, что такое настоящая зима, — здесь, во Владимире, я это понял. Глядя в окно на замерзших, с трудом передвигающих ноги узников, обреченных на смерть если не этой зимой, то следующей или той, что наступит после нее, — просто потому что они слишком холодные, чтобы жить, — я понимаю, почему древние боготворили солнце, согревающее тело, и землю, которая дает пищу этому телу; понимаю, почему самые разные религии празднуют наступление весны, когда в землю бросают семена, и приход осени, когда собирают урожай; понимаю, почему Рождество отмечают не в самый короткий день года, а сразу после него, — потому что прежний год умер и начинается новая жизнь.
Советские заключенные редко выходят из Владимирской тюрьмы живыми. Если их срок подходит к концу, им дают новый. Их почти гарантированное будущее — яма в земле. Зимой стены и дно ямы покрыты коркой льда, летом в ней грязь — но какая разница? Почему же они все-таки плетутся на прогулку в своих загонах, рассказывают друг другу невеселые анекдоты и рискуют быть до полусмерти избитыми из-за какой-нибудь сигареты? Почему они предпочитают гнить заживо в своих камерах? Им не на что надеяться, но они все-таки надеются. На что? Почему они не предпочитают быструю смерть? Никакого ответа, никакого объяснения этому нет. Сила жизни слепа — она не понимает, что такое безнадежность.
Наступает март. Я очень ослаб и вновь близок к тому состоянию апатии и головокружения, которое предшествовало моему коллапсу. Шевченко перемежает нравоучения с криками, и, хотя я отказываюсь стоять по стойке "смирно", просто стоять все-таки приходится. Если я не падаю прямо во время допроса, то только потому, что на ногах меня держит презрение к Шевченко.
Уже почти полтора года я в тюрьме. Когда я вычитаю этот период из моего пятилетнего срока, остаток меня ужасает. Бесполезно строить планы на все оставшиеся три года и восемь месяцев: единственный разумный подход — жить изо дня в день. Если со мной случится еще один коллапс, они наверняка снова меня вытащат. Тогда я опять проведу неделю в кровати и мне будут давать мясные кубики и белковую пасту. Они не дадут мне умереть, не осмелятся! Я выкарабкаюсь — если только они не ошибутся в своих расчетах. Но каковы мои шансы? Охранник смотрит на меня как-то по-особенному: так смотрят на уродцев в балагане. Живой труп! Ходячий скелет! Давай, давай, тащись! Однако насчет охранника я ошибся. Однажды утром моя дверь сотрясается от ударов, и в окошке, через которое подают пищу, появляется его сердитое лицо. Он орет на меня, словно я совершил тягчайший проступок. Я не понимаю, что он выкрикивает, но по движению его головы догадываюсь, что рядом с ним находится кто-то из его собратьев. Пока я стараюсь понять, чем все это вызвано, охранник подмигивает мне и быстро просовывает через окошко левую руку, в которой держит бутерброд с колбасой. И так теперь повелось почти каждый день: он кричит на меня, чтобы не вызвать подозрения у своих товарищей, и протягивает что-нибудь съестное — кусочек мяса или шоколад… Я киваю и улыбаюсь, но он в ответ не улыбается — он просто дает мне еду, мой загадочный спаситель.
Сам по себе поступок поддерживает меня еще больше, чем пища. Во Владимирской тюрьме я почти забыл, что такое признательность, и это чувство придает мне силы. Пока я совершаю свои "восьмерки" в загоне для прогулок и мой желудок благодарно переваривает шоколад, я с теплотой думаю об охраннике с хмурым славянским лицом и доброй левой рукой. Мясо и шоколад дают мне силы с радостью заниматься физическими упражнениями и не бояться могучих порывов русского ветра, который дует над Владимиром с Рождества. Это совсем не то что английский ветер, выворачивающий наизнанку зонтики, срывающий с крыши одну-две черепицы или обрушивающий волны на побережье в Брайтоне. Ветер, дующий над просторной равниной, где расположен Владимир, кажется, зарождается где-то очень далеко; он стремительнее и свирепее, чем ветер, который бывает в Англии.
В середине марта ветер становится не таким жестоким и уже меньше завывает по ночам. Мороз ослабевает. Однако, едва лишь я успеваю осознать, что зима кончилась, как меня снова везут в Москву, на Лубянку. Как и прежде, со мной едет весь мой багаж, но на этот раз мне выдают мой собственный костюм и везут не в вагоне, а в зашторенной машине. Рядом — тюремный надзиратель и два конвоира. Очень давно я уже проделал такое же путешествие, но только в сторону Владимира. Как и в тот раз, я смотрю в ветровое стекло: передо мной обширная, покрытая грязью равнина. Однако сейчас я так сильно ослаблен, что путешествие кажется бесконечным. По прибытии на Лубянку мне дают немного мяса и молока. Почему вдруг такое улучшение? Впрочем, бесполезно задаваться подобными вопросами, все равно не угадать.
Два дня мне выдают дополнительное питание и витамины в таблетках, а на третий сообщают, что в Москве находится моя жена. На свидание с ней меня везут в здание Верховного суда под присмотром надзирателя с Лубянки. Мы входим в комнату, где я вижу Шейлу и рядом с ней — Борового, моего адвоката. На лице Шейлы мелькает выражение ужаса. Потом, много времени спустя, она признается, что с трудом узнала меня в этом изможденном, больном существе. Но теперь она быстро берет