Детектив и политика 1991. Выпуск 2 (12) — страница 64 из 78

— Вот за что? — сказала она. — Что взяла ребенку поесть? Так ведь не себе же.

Я стоял и молча глядел на нее, в углу валялась растоптанная плитка шоколада. Я машинально наклонился и, не отдавая себе отчета, поднял ее. Потом снова глянул в заплаканное, разбитое лицо Лены.

— Все будет хорошо, Лена, — сказал я.

— Слишком часто это говорите. Вы с Гришей.

— Все будет хорошо, — повторил я, глядя на липкую массу в руке. Я уже знал, что так оно и будет.

Я подошел к Лене и протянул руку, мне хотелось ее приласкать, но она отшатнулась и забилась в угол кровати, как собака, которая шарахается от палки, — Лена меня боялась. Да, я уже знал, что ничего другого не остается. Я вышел из барака и присел рядом с Гришей. У меня в руке все таяла треклятая шоколадная плитка, а бросить ее почему-то мне было неловко. Иногда человек сам себя не понимает, и это плохо.

— Черт побери, — сказал я, — мое дело маленькое, но ты это зря, Гриша. Ведь она не для себя. Мать — она и есть мать. А что тип этот к ней пристает, дело другое. Его мы отвадим. Гриша, Лена — красивая женщина. Мне она самому нравится.

Он вдруг поднялся и встал передо мной, тяжелый, высокий; лица я в потемках не разглядел.

— Послушай, сердце, — тихо сказал он. — Пусть Лена сама ест, что от него получает, он уж два месяца к ней клеится. Пусть ест на здоровье. Но зачем давать моему ребенку? Я предпочту, чтобы ребенок голодал.

Он замолчал, а через минуту-другую снова заговорил:

— Все равно я не оставлю эту страну, пусть даже некому будет меня схоронить. А вот тебя я никак не пойму: ведь ты — не еврей и можешь отсюда уехать. Но я — еврей, и я останусь здесь. И каждый день буду все начинать сначала, пока не найду место и не начну работать. И не в том дело, что мне приходится тяжело, потому что тут всем было тяжело, а если и не всем, то таким, как я, — обязательно. Просто у меня нет выхода, потому что если я уеду отсюда, то никогда больше не смогу остановиться, не смогу отдохнуть и не буду знать, что предстоит мне завтра. Ибо это будет излишним. Ведь на самом деле все так, как в молитве. Понимаешь?

— Понимаю, — ответил я. — Есть только один Бог и только одна земля.

Я почувствовал в руке что-то липкое, мерзкое; это был шоколад, я его бросил.

— И это все, — сказал Гриша.

— Да, — сказал я. — Это все. Но женщины…

— Что женщины? — прервал меня Гриша. — Может, выходя за меня, она думала, раз я еврей, то умею делать деньги. Мне-то что до этого? Я не уеду отсюда.

— Верно, Гриша, — сказал я. — Ты отсюда не уедешь. Мы вскоре найдем работу. Вот увидишь.

— Обязательно, — сказал он. — Пойдешь купаться?

— Пойду, — сказал я. — Почему бы не пойти?

Мы разделись донага и вошли в море. Нас никто не мог видеть: люди или спали, или старались уснуть; они лежали в постелях, тяжело хватая ртом воздух, а воздуха не было, не было, словно Бог решил еще раз испытать свою землю и живших на ней людей. Я чувствовал, как по мне течет пот, как щекочет кожу; и мне мерещилось, что я ощутил его еще в воде, когда плыл во тьме рядом с Гришей — в воде, не дающей успокоения.

Кончался второй день хамсина.


Я сразу его увидел; он пил пиво, то самое, что я обычно заказывал здесь официанту, дарившему меня бескорыстной симпатией. Он удобно развалился на стуле и пил пиво, одетый в чистую белую рубашку с рукавами, которые были кем-то подвернуты — аккуратно, любовно. Я присел к нему за столик, и он спросил:

— Что будешь пить?

— Пиво, — ответил я. — То же, что и ты.

— Хорошо, — сказал он. И обратился к официанту: — "Голд стар".

И тут мне что-то вспомнилось.

— Нет, — сказал я. — Хочу содовой. С коньяком.

Он не мешал мне пить, он ждал. Нравился он мне, и это было хуже всего. Я ничего не мог поделать с собой, омерзительное ощущение. Я знал мужиков, которых связывала самая нежная дружба с любовниками собственных жен, теперь я их понимал. Тут то же самое; я, например, считаю, что Иуда любил Иисуса Христа больше, чем другие апостолы, а что продал Его за тридцать сребреников, так это совершенно другая история, все равно он верил в Него больше всех остальных. Вот ведь беда: с течением времени приходишь наконец к настоящей простоте, но тогда уже в общем-то незачем жить.

Ну так как? — спросил он.

— Что нужно сделать?

— А вот что.

Он вытащил из бумажника золотые часы с тоненькой браслеткой и положил их на стол перед собой.

— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…

— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой фокус не прошел, я на эти вещи обращаю внимание.

— Веди себя, как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора.

Он посмотрел на часы.

— А с полвторого до двух к вам заявится полиция.

— Полиция?! — изумился я. Я сказал это так, словно вовсе не ждал услышать это слово. А мне-то прежде казалось, что всего труднее для меня изображать идиота.

— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у которого все в блокноте записано. Эти часы были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?

— Понял, — сказал я. Поднял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньги. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.

— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?

— Да, — ответил я. — С удовольствием.

Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и я впервые за время пребывания здесь не на шутку ощущал его на себе; мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я страшно злился на Еву; ведь это из-за нее мне придется днем столько дел переделать — вечером все-таки было бы проще, сколь ни обманчиво это ощущение облегчения, которое приносит вечер. Я готов был ее убить, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.

Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя несколько лучше. Верующий за стенкой, молитву которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи: не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, что нужно было что-то сделать, но что именно — я не помнил; да еще старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив, там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.

Ева встала с постели, завернулась в простыню. Я закурил. Задержавшись в дверях, она сказала:

— Принесу что-нибудь выпить.

И тогда я вспомнил; в отчаянии подумал, что придется подниматься с постели, чтобы кинуть ей в сумку проклятые часы. Шатаясь, встал, сделал что нужно и снова лёг. Платок, который мне дал этот славный малый, выпал из кармана и лежал на полу, я его видел, но поднять — да ни за что на свете я и пальцем не шевельну ради какого-то платка. Я в жизни не чувствовал себя таким измученным, таким бессильным, а ведь еще придется вставать, когда нагрянет полиция.

Ева через минуту вернулась, поставила передо мной пиво. Я поднес бутылку ко рту.

— Ну так как, ты поедешь? — спросила она.

— Поеду? — испуганно сказал я. — Куда?

— В Иерусалим. Со мной.

— Не поеду, — ответил я. — Давай больше не будем об этом.

Я приподнялся на локте:

— Прошу тебя, хватит.

Ева начала одеваться, и я испугался.

— Давай поедем вместе, — сказал я, — туда, где нас никто не знает. А там подумаем, что будем делать дальше.

Я боялся, что она уйдет, а они все не шли может, этот дурак дал им неправильный адрес. Ева была уже в платье. Нужно немедленно вспомнить всю мировую литературу, все, что написано о любви. Приходилось спешить.

Еще ведь не поздно, — говорил я. — Слишком поздно никогда не бывает. А я обещаю, что не стану об этом думать и никогда тебя ни словом не попрекну. Я считал и буду считать, что я у тебя первый. Как в те дни, когда мы были вместе.

Она обернулась ко мне.

— Не было этого, — сказала она, глядя на меня, и глаза у нее были угрюмые. — Перед тобой всегда кто-нибудь был. И сегодня тоже. Такой милый старичок, которому приходится носить суспензорий; каждый раз он так аккуратно складывает его на стуле. Не верь, как последний дурак, всему, что тебе говорят.

Меня всего аж перекосило: она угодила метко. Не могла хоть тут меня пощадить. Их начинаешь понимать, только когда они уходят насовсем. Только тогда, и ни минутой раньше. Хоть ты сколько с ней проживи, все будет мало; у них в запасе обязательно найдется какой-нибудь пустячок, который в одну минуту все в тебе уничтожит, и останешься ты нагой и опустошенный, и придется с начала, с самого начала постигать всю ихнюю науку. Выдернуть из хвоста последнее яркое перышко — это они могут. Но думать об этом было некогда — Ева стояла перед зеркалом и застегивала платье.