Детектив и политика 1991. Выпуск 2 (12) — страница 65 из 78

— Зачем ты мне это сказала? — спросил я. — Зачем?

Мне опять не хватало слов, а верующий за стеной молился все громче и громче.

— Нам ведь было так хорошо вместе, — с горечью сказал я и поглядел на часы.

— Скажи, что ты наврала, — почти что крикнул я, глядя, как она нагибается и ищет под кроватью туфли.

Было без четверти два.

— Зачем? — повторила она. — А затем, что я собираюсь дать тебе триста фунтов, чтобы ты мог получить работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?

Я молчал.

— И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, — сказала она, присаживаясь рядышком.

— Мне не нужны прекрасные воспоминания, — сказала она. — Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, так вот — это не так. Не так.

Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Чарли Бойером, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.

— Знаешь, — сказала Ева, — у меня был когда-то жених, но он мне не нравился. А в первый раз со мной был мой учитель, знаешь, такой старый хрыч, который зимой и летом затыкает уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена ничего не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть часов, я дам тебе деньги. А еще лучше подожди меня здесь.

Я про себя подумал, что, может, и правда, лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день — самый тяжелый, но больше я ничего не знал — я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль, кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я, наверное, узнаю, кто он был, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой день? Я только помнил, что в шесть часов вечера придет Ева и принесет мне что-то. Может, тогда она мне скажет, кто он были почему умер. И, может, безветрие кончится и станет прохладней, и может, я снова начну думать и пойму, зачем я здесь оказался и как меня зовут; и, может быть, даже мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе нечто такое, что вернет мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.


Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и спали, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость — здесь шоферы лихие, с характером, они ездят так, будто им платят только за скорость; на зубах остается оскомина, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие предметы из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; они были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, портные, продавцы офицерских портупей со времен первой мировой войны — я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на "ты" и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, имя женщины: Маленькая Весенняя Капелька Росы — самые поэтические в мире имена. И вот я ехал на автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением и что остается нетронутым и непобежденным, и в этом вся разница между убийством и угнетением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и. в том, что никто не сумел ею воспользоваться.

Я понемногу приходил в себя, должно быть, истекали последние часы хамсина, я чувствовал это, когда после всего шел через поле, заросшее колючими хлыстами, в наш барак, и собаки, как обычно, поджидали меня в темноте. Вдалеке над морем просветлело, очистилось небо, в любую минуту мог сорваться и полететь над землей ветер — от Галилеи аж до пустыни, и тогда люди, все, кто сейчас лежал в темноте, зажгут свет и пойдут к морю купаться — к морю, снова живому, остро пахнущему и прохладному, и тогда, должно быть, рыбачьи суда снова начнут перемигиваться огоньками, как в день моего приезда сюда. Но пока еще было тяжко, еще не отступила сушь — земля не умеет обманываться, и я шел, неся в себе еще только предчувствие, ничего, кроме предчувствия, что близится избавление, а собаки тихо бежали за мной в темноте.

Гриша сидел у барака. Он один не жаловался на хамсин, казалось, он может вынести все. Я тяжело плюхнулся рядом, накаленный песок обжег мне зад. Гриша протянул сигарету, и я закурил.

— Лена приготовила ужин? — спросил я.

— Нет, — ответил Гриша.

— Неважно, — быстро сказал я. — Мы сейчас что-нибудь купим, а она придумает, что из этого сделать. Может, купить пару банок мяса?

Не нужно, — сказал он.

— Почему, Гриша?

— Потому что нет Лены, ответил он. — Она ушла к тому типу и забрала дочку. Придется нам самим готовить ужин. Давай подождем, жарко еще.

— Ладно, — сказал я. — Давай подождем.

Мы замолчали; было видно, как луна выбирается из-за туч, оставалось ждать час или два, не больше.

— Как ты думаешь, — сказал Гриша, — ей ведь с этим подонком плохо не будет, а?

— Не будет, — ответил я. — Думаю, ей плохо не будет.

Меня душило негодование.

— Я же тебе говорил, — сказал я. — Нужно было продать пистолет. Хоть несколько дней Лена с малышкой были бы сыты.

Он повернулся ко мне.

— Я ведь хотел, как лучше, — сказал он. — Я поклялся себе, что если до конца хамсина не найду работу, то поставлю точку — за себя и за них. А они взяли и уехали.

— Это ничего, Гриша, — сказал я. — Завтра пойдем к зтому гаду и начнем работать. У меня есть деньги. Знаешь, триста фунтов.

— Ева дала? — спросил он.

— Да.

Потом мы пошли в барак, Гриша сбегал за коньяком, пришлось ему разбудить соотечественника. Нам не хотелось готовить, мы пили коньяк и закусывали апельсинами. Бутылки нам не хватило, мы были как стеклышко, и Гриша пошел за второй, снова пришлось будить хозяина лавки, было слышно, как они ругались, потом Гриша вернулся. Вторую бутылку мы пили во дворе у барака, и тогда впервые за три дня я снова увидел в море огни рыбачьих судов.

— Глянь, Гриша, сказал я. — Хамсин кончился.

— Но пока что жарко, — сказал он.

— Да, — согласился я. — Жарко.

— Завтра мы поедем на автобусе в город, — тихо сказал Гриша. — И начнем в шесть пятнадцать выходить на работу.

— Да, — сказал я. — Только давай поедем не отсюда. А с хаифского шоссе.

— Ну его. Туда ходить больше незачем.

— Как незачем, Гриша?

— Ты помнишь ту собаку? — сказал Гриша. — Большую кудлатую псину, которая так тебя напугала?

— Боже мой, — сказал я, — он еще будет меня спрашивать, помню ли я ту собаку. Я, Гриша, помню ее лучше, чем собственное свидетельство о рождении.

Он рассмеялся.

— Так вот, — сказал он. — Я давно ее знаю. Она принадлежит одному богатому сукину сыну; он приехал сюда из Швеции и привез кучу денег. Как я увидел, что собаки тебя не любят, мне тут же запала в голову мысль: а что, если эта кудлатая тебя цапнет? Так, совсем чуть-чуть, ведь ты тогда огребешь кучу денег откупного, и мы еще пару дней протянем. Но. как назло, эта собака никаких таких чувств к тебе не испытывала, да?

Я не ответил. Тогда он, как бы желая оправдаться в моих глазах, сказал:

— Но ведь я-то этого знать не мог.

— Да, — сказал я, — как назло, эта собака никаких таких чувств ко мне не испытывала.

Я налил стакан до краев и, не дожидаясь Гриши, одним махом выпил коньяк, на дне не осталось ни капельки. Я понимал, что уже готов, и мне было от этого хорошо. Я выпил еще, на этот раз чокнувшись с Гришей, и почувствовал, как по телу разливается тепло, словно пламя, поднимаясь все выше и выше. Хамсин кончался, и я снова мог думать; это прекрасно — чувствовать себя слегка пьяным и быть в состоянии думать. Теперь я понял, что это из-за него; что он один во всем виноват: и в том, что от Гриши ушла Лена, и что Ева выбросилась из окна гостиницы, когда за ней пришли полицейские, и что мы с Гришей два месяца сидим без работы. Это его вина, что мы живем и что три дня подряд хамсин сжигал землю, а сейчас кончался: потянул ветерок, и снова запахло морем, а я опять мог думать, и мысли у меня в голове больше не рвались, как в эти три дня. Все мы столько вынесли из-за него, как же я не понял этого раньше! Я вошел в барак, из-под кровати достал пистолет, ткнул его в задний карман брюк и сразу же возвратился к Грише. Он мне уже налил, и я выпил, потом еще выпил, чтобы не забыть про то, что еще нужно будет сделать. Сорвав с себя рубашку, я оперся о дверной косяк; мне в спину въедалась пыль, я обливался потом, с моей кожи изо всех пор испарялся коньяк, но ни пыль, ни пот, ни крепкий коньячный дух мне уже не мешали; все определилось и стало ясно. Я понял, что никогда не покину эту страну, что останусь здесь насовсем и всегда буду ее любить, но я боялся дольше думать об этом, чтобы не забыть про то, что еще предстоит сделать. Я еще наклонился во тьму, нашел на ощупь рубашку, обтер ею спину и плечи и отшвырнул во тьму.