Детектив и политика 1991. Выпуск 3 (13) — страница 56 из 80

но, оперативники, милиция, следственные группы кочевали с места на место, гнались, вылавливали, арестовывали, судили, а истребительные отряды вели по всей Литве войну с зелеными. Тут мира не было, тут смерть еще не поделила с жизнью полюбовно свои владения, то, есть мне тяжелых больных, стариков, случайных неудачников, тебе — остальных, кто здоров и молод. Нет, здесь смерть ходила легко, по-хозяйски, и если не в открытую совсем, как на войне, то разве что чуть припрятываясь по лесам и рощам, хуторам и нелюдным дорогам. Мне и предстояло ехать так — из города в глубинку, сначала по тракту, а там и в сторону, в места, судя по отзывам, гибельные совсем. Я толкался на шяуляйском рынке, заводил разговоры. Никто и думать не хотел меня повезти, хоть я и предлагал и деньги хорошие и из пайковых запасов натуру. Наконец были у меня и американские сигареты. На них посмотрел мужик — неповоротливый, толстый, с небритой рыжей щетиной, довольно страшно он выглядел, да и пьян был изрядно, от него несло кислым, брагу, наверно, пил, — посмотрел, сглотнул слюну, молча взял мои пачки, сунул их в карман мехового жилета, одну же, подумав, вынул и надорвал. Еще я ждал, пока он закурит и втянет первую затяжку.

— Герай. Поедешь под сеном.

Так я и не знаю, нарочно ли меня взял этот мужик, чтобы привезти горожанина прямо в руки лесным братьям, или же мы сами наткнулись на них уже почти на окраине Укшчяй. Я дремал, телега скрипела и тряслась, от сена, лезущего в ноздри, в уши, в глаза, разболелась голова, я знал, что спустились сумерки, что скоро приедем, но все уже тогда, наверное, было в бреду, в полусне, в наваждении, которое как началось с дурмана тряской телеги или раньше еще, с дымом американской сигареты, так и продлилось в виденье лилового дыма, надломленного дымного столба, продлилось в четыре безумных года меж смертью и жизнью в Укшчяй, где жил я в комнате с окном, выходящим к выгону, в земле которого лежали моя мать и мой отец и где, как мне обещано было, буду лежать и я. Очнулся я от того, что телега остановилась. Вокруг говорили — спокойно, вполголоса. Сказал ли им мой возчик, что под сеном человек? Где-то около груди отворотили сено в сторону, и я увидел сквозь его поредевшие переплетения, что ходит рядом с моим телом штык, я сказал, стараясь слова выговаривать ровно: "Не надо, подождите, я выхожу", — и стал отгребать от себя траву. Снаружи мне помогли, я соскочил с телеги, отряхиваясь и понимая, как это смешно, — весь в сене, вылезает вот так, будто леший, — улыбался им. Я поздоровался, но ответа не было. Мой мужик стоял молча, его не трогали. Мне же тот, что стоял ближе всех, сказал:

— Пойдем. Туда.

И он показал подбородком, куда мы пойдем.

Там-то и был, метрах в ста от дороги, этот теплившийся огонь, перекрытый вечерним туманом, и над ним, на серой зелени берез стоял плотный, округлый, как колонна, столб из дыма, и почему он сразу же, невысоко, ломался и тянулся вбок, над кромкой рощи, не объяснялось никак. Что там горело, да и было ли на самом деле виденное мной, — не помню и не знаю ничего, ведь я видел смерть, я стоял перед ней, а она предо мной, и я не должен был разбираться, что вокруг живое и сущее, а что лишь туман и дым. И они тоже видели смерть, когда стояли и смотрели на меня, и сквозь лицо мое читался им мертвый череп. Один из них вздохнул и переступил с ноги на ногу.

— Э-эх, — протянул он. — Скольких поубивали… Сколько еще, командир?

Командир их, тот, что звал меня за собой к лесочку, ответил, и я увидел, кто он, этот человек, готовивший мне смерть:

— Мы его не знаем. Он чужой, — сказал командир, и я закричал:

— Владас!!! Владас, это ты!!! Владас, помнишь, Даугела?! Помнишь, Даугела хотел твою Марге?! Камнями, Владас?! Это ты, ну Владас, это же ты!!!

— Не кричи. Может, едут за тобой, кто тебя знает! — прошипел он со злобой. — Ты Иошке.

— Здравствуй, Владас, — сказал я, отер со лба прилипшие травинки и успокоился.

— Зачем сюда?

— Разве он не сказал? — посмотрел я на моего мужика. — Родители. Пять лет, Владас, меня тогда отвезли в санаторий, все оборвалось. Я писал уже в Укшчяй, не отвечали, вот и еду.

— Ладно, не болтай! — прикрикнул он, и я увидел опять, как плохи с ним шутки. Его и прежде боялись. Я был еще ребенком, когда он, подросток лет пятнадцати, успел восстановить против себя всю округу. Он дрался насмерть и уже портил девок, и отцы искали случая прибить его однажды. У Даугелы, в чьем доме мы жили, старшая дочь тоже путалась с Владасом, и наш хозяин захотел как-то раз сорвать зло на его собаке и стал камень за камнем швырять в несчастную Марге. Я кинулся с крыльца, рыдая, обнял собачью шею, и очередной увесистый камень угодил мне в бок. Два ребра было сломано. Даугела вечером напился, плакал и просил прощения у моего отца, стоя перед ним на коленях, как в костеле. Владас объявил, что "этот жидас под моей защитой", и меня ни в школе, ни на улице никто не смел тронуть.

— Пойдем, — сказал он. И добавил, чтоб я был уверен: — Мы в Укшчяй. Пойдем с нами. И с нами же переночуешь. У Даугелы. Утром чтоб вони твоей здесь не было.

Пришли к Даугеле, и сразу стало понятно, почему эти шестеро из отряда зеленых братьев остановились у него: Яня, младшая дочка нашего хозяина, с которой я когда-то играл в песочек, теперь темноволосая, с сильным телом красавица, кинулась на шею к Владасу. Он обнял ее, не оставляя винтовки, и поцеловал Яню при отце и при всех остальных так, что никакого сомнения быть не могло: она его женщина.

— Иошке, — сказал Даугела. — О, Езус-Мария. Иошке, Иоселе приехал. Пан Лейбл и пани Бронислава. Вон там, видишь, Иоселе? У края выгона? — Он указывал в окно, и я смотрел. — Видишь, неровно там? Тридцать восемь душ, Святой Отец, прости всех нас. — И он еще смотрел в окно и туда, не мне, а в стекло как будто проговорил: — И тебя они там закопают, вспомнишь меня.

Я с удивлением на него глянул, увидел, что и остальные молча смотрят на нас. Даугела скривился, пугливо усмехаясь, и стал суетиться, чтобы принять дорогих гостей как положено, с водкой и салом, с окороком и луком, с дымящимся картофелем и соленьями. Хозяйки у Даугелы не было — умерла в войну. Старшая дочь на хуторе замужем. А Яня, значит, как и сестра, приглянулась Владасу, и дом Даугелы — его теперь, Владаса, дом. Вот я и попал! Если власти знают о том, что Владас наведывается сюда, меня в два счета могут забрать, хотя бы завтра же, едва я появлюсь на глаза кому-нибудь из милиции. Один вопрос — у кого вы остановились? — и меня ведут в участок. Уйти надо затемно, думал я, выпивая рюмку за рюмкой вместе со всеми — с хозяином, у которого прожил полдетства, с Яней, с которой купался на речке в одних трусах, а то и без них, если мы убегали из дому без спросу, с Владасом, который некогда взял меня, жидаса, под опеку, а теперь едва не пристрелил. Все уже были пьяны. Но ружья стояли прямо и твердо между коленями мужчин, и они обсуждали что-то свое, лесное, бубнящими голосами, так, чтоб не было слышно не только из-за дверей, но даже и здесь, на том краю большого стола, где сидели, как бы чуть отделясь от других, мы с Даугелой. Дочь его сидела рядом с Даугелой, и лицо ее было замкнуто.

Я не чувствовал хмеля — оттого, что весь был как одна, из нервов скрученная пружина, но нарочито распускал свои мокрые губы, неуверенно тыкал вилкою, ронял на пол куски, притворяясь для безопасности пьяным вконец. Даугела же сникал совсем, валился на мое плечо, и свесившись однажды так, что длинными своими потными волосами закрыл мне лицо, захрипел шепотом, плюя и ударяя дурным дыханием прямо в самое ухо:

— Убьет тебя… Бояться будет… Он в той команде был… когда кончали их… всех ваших… и твоих…

Меня забила дрожь. Он не заметил и понес что-то дикое:

— Или мы его… Один не справлюсь. Ты молодой… Да только Янька, сука… Обоих убьет, отца не пожалеет… Или они. Вернутся. Советские тоже.

Это длился все тот же бред, начавшийся еще утром, — все тут собрались, чтоб смотреть друг на друга и видеть смерть, простреленные черепа, разбросанные кости, кто кого, кто первый и последний, и кто кому брат и муж, тот тому же убийца и мститель, сидят за столом и как будто сменяют друг друга в жутких ролях — тот и этот, и так поглядел и не так промолчал, и нет исхода — или убивать или быть убитым.

На ночь Владас ушел в спальню к Яне, Даугела к себе, меня положили на кухне, а в той большой передней комнате, где мы сидели за столом, улеглись на полу остальные. Я лежал с закрытыми глазами и ждал рассвета. Когда забрезжило, встал и прошел, переступая через спящих, к входным дверям. Полусидя, спиной к косяку, там подремывал один из братьев, оставленный на охрану. Я тронул его за плечо и даже потряс легонько, чтобы он очнулся. Вскинувшись, он мутно взглянул на меня, подтянул к себе винтовку и покачал головой: "Нет. Иди обратно. Сначала уйдем все мы", — сказал он. Я вернулся в кухню, снова лёг. В большой комнате зашевелились, негромко заговорили. Открывалась и закрывалась дверь, они уходили по одному, выжидая каждый минут по пять и слушая, как видно, тихо ли снаружи. Дождался, когда все затихло, и я, потом снова вышел из кухни. За столом сидел Даугела.

— Пей, — протянул он стакан.

Я сел напротив, выпил теплую водку и стал есть. Страх отпустил меня, голова прояснилась. Я впервые подумал о том, что сижу-то я в доме, которой прежде называл своим, — и мы жили на половине его, отгороженной от хозяйской, от этой, где был я сейчас, внутренней стеной. И значит, я могу пройти в наши комнаты и увидеть… Что я мог там увидеть? Тут стал я вдруг замечать, что предметы, меня окружавшие, — вон там на стене резная — мама звала ее "итальянская" — полка, а рядом большие часы, в одном углу мраморный умывальник, в другом — застекленный шкаф-горка, — все они из того, утерянного мира, в котором некогда и я, как эти вещи, имел свое место и назначение. Рука моя, тянувшаяся с вилкой за картошкой, замерла: на краю тарелки темнела щербина в виде парусного кораблика — "Мне с корабликом, мне с корабликом!" — требовал я, когда мать разливала суп. У Даугелы ели из нашей посуды! И я ел из нее. Я молча жевал и пытался примерить к себе, как скажу ему: "Это наше, мое, отдай", — и чувствовал, что это невозможно. Не из-за страха, — не то я представлял, что скажет, что сделает Даугела в ответ, а то, как покинет меня ощущение сладко саднящей, тревожащей и приятной несильной боли, какая бывает в мышцах тела, в общем-то здорового, когда нескончаемо долгий путь с поклажей, давящей на спину, окончился наконец, и ты свалился, недвижимый, и уже не хочешь ничего иного, а лишь переживать, едва ли не наслаждаясь, боль и покой, которые могут тянуться столь же нескончаемо, что и тот, позади оставленный путь. Дом Даугелы, и сам Даугела, обстановка, посуда с корабликом, вот монограмма на вилке, а это окно, за которым на выгоне, слева, у самого леса, поросшая травой неровная грядка, — и я со вчерашнего вечера здесь, и это мое, пока я все еще здесь, но станет уже не моим, если даже, сложив на телегу, свезу куда-нибудь вещи, потому что боль и покой будут тут, а вещи где-то еще, и выгон останется тут, а я буду где-то, и может, не буду нигде, не знаю, кто буду, где буду, зачем, почему, для кого…