Однажды пришла в центральный изолятор свита.
— Встать! Руки по швам! — То был сам генерал Деревянко с адъютантом. Адъютант держал блокнот — писать чаяния заключенных. Дошел Деревянко до меня:
— Ну как, Доброштан, дела?
— Дела изоляторные.
— Есть вопросы?
— Один вопрос. Почему меня наказали дважды. Десять лет и еще изолятор? Два наказания не должно быть по закону.
— Закон — это мы. Я тут закон. А если откровенно — у меня в Воркуте много тысяч сидит, но таких, как ты, человек двадцать пять. Если они в лагерных условиях, я просыпаюсь ночью и думаю: не случилось ли там чего? А когда вы в изоляторе, у меня этой мысли нет. Так что сидеть будешь.
— Что можно сказать всесильному владыке? Спасибо за откровенность.
Завтра этап, завтра соберут бунтарей со всего Советского Союза всех вместе, погрузят в вагон, потом на какую-нибудь списанную баржу и отправят в "Магадан"… И меня тоже ждал этот путь. И был этот путь последним. На тот свет… Грузили людей на посудину, выводили ее в море и там затапливали. Время от времени эти операции повторяли.
Что делать? Надо было срочно раздобыть молока. Хоть каплю! Но в лагере его не нашлось. Тут же работали вольнонаемные, и вот, на счастье, выяснилось, что у одного из них был ребенок и, на счастье, в бутылочке с соской сегодня осталось немного молока, как раз столько, сколько надо. Вот это молоко меня и спасло. Друзья-заключенные стали делать мне молочные уколы — вводить чужеродный белок. Сахар, махорка и аспирин. И опять молоко. Сахар, махорка, аспирин. Поднялась предельно высокая температура, к утру была под сорок. В таком состоянии заключенного конвойные войска не берут. И никто им не указ. Так я остался в лагере. Так остался жив. Избежал еще одной смерти.
Через год вышел я из центрального изолятора. Место мое в бараке было — верхние нары. В первый же день взял пилу — больше писать было не на чем, — залез наверх и сижу, пишу ровными печатными буквами, чтобы не было никакого почерка. Руки жиром смазал — отпечатков пальцев не оставлять.
"Бандит и крыса Берия и подобные ему подонки пьют народную кровь".
Сочинял воззвание. А за воззвание — только смерть. И вот снова себе эту смерть зарабатываю. И до обеда уже написал три экземпляра. Клял Берию и Сталина. Призывал не работать, саботировать.
"Ни одной тонны угля, ни одного гвоздя в гробстрой".
"Взрывайте, ломайте!"
Пророчил: "Гады уже бегут, как крысы с корабля, который вот-вот должен затонуть".
И подписался я тогда "Комитет действия смелых".
Этот комитет потом поднял восстание на Воркуте.
Тогда его еще не было вовсе. Я был один. Но это очень важно, чтобы завелись в подобных условиях один-два таких человека, как я.
Заходит в барак надзиратель:
— Что, Доброштан, делаешь?
— Пишу письмо домой.
— Дай почитать.
— Не дам. На то цензура есть, — оперативники не были тупые, они были хитрые, но им и в голову не приходило, что человек в первый же день после изолятора станет такое делать. Я всегда действовал против них так, как они того не ожидали.
И ведь повесили те плакаты! Это сделал Петя Чечельницкий. Плакаты висели на вахте, по дороге на шахту, над столовой — то есть там, где было более всего народу.
Гробстрой — называлась мирная стройка. Заключенные "строили" город Воркуту. Был вырыт котел под фундамент здания — работяги откликнулись на призыв, побросали в него тачки, деревянные чурки и залили цементом.
В 1953 году на Воркуте было восстание. Лагерное начальство сумело убедить правительственную комиссию и лично генерала Масленникова в том, что восстали враги народа. Краснопогонники устроили на 29-й шахте кровавое воскресенье. Танки стреляли по беззащитным людям. Потом энкаведешники фотографировали…
Они вытаскивали трупы за территорию лагеря и складывали композицию, они развешивали убитых на колючей проволоке, имитируя нападение. Им надо было отчитаться. И они "отчитались": "Заключенные нападали на них группами: одна группа, другая группа… за что были расстреляны". По слухам, погибло человек тридцать.
Всех, кто участвовал в восстании, свезли во Владимирский централ. Во время событий я сидел в изоляторе на 7-й шахте, но каким-то образом тоже попал в число восставших. (Ну а если бы не сидел? Такая у них была логика.)
— Во Владимире был шмон — все у нас забрали и дали прекрасную одежду! Полосатые брюки, полосатый пиджак и ермолку полосатую — настоящие политзаключенные, как в Освенциме или в Бухенвальде. Ой! Мы обрадовались!
Сколько надо было духу иметь, чтобы вот так к жизни относиться. Убить дух — вот чего они добивались! Убить дух, а потом что хотят, то и делают с тобой. Но это им не удалось!
Дух убивали всячески. Камера, куда поместили заключенных, вся сплошь поросла плесенью. Но люди были уже не те, чтоб унывать от обстановки. Парень-шутник прикрепил у себя в уголке вырезанную из газеты карикатуру на Эйзенхауэра, каждый день вставал на колени и на него молился. Шутовство — это тоже особый протест. Так просто, мол, нас не сломишь.
Во Владимире скопилось человек сто из Воркутлага и около восьмидесяти из Норильской "Медвежки", где тоже было восстание. Воркута и Норильск хорошо сообщались. Через день-два то, что происходило по одну сторону Урала, становилось известно по другую.
Первым делом стали учить азбуку Морзе. Учили так: кто-то караулил волчок, а кто-то в это время кричал буквы в высокое окно, забравшись повыше. За раз успевали передать пять-шесть букв. Тут на шум подходил надзиратель: "Что происходит?" — "Разве что-нибудь происходит?" — тот, кто стоял на стреме у волчка, закрывал передающего корпусом и долго удивлялся.
В это время человек, который передавал азбуку, успевал слезть.
Я заболел. Это было легко. Люди ходили такие голодные, что стоило им немного больше поесть, "пожадничать", а после того еще выйти на тяжелую работу — организм не выдерживал. Чидяев Коля, парень из камеры, ходил на разгрузку вагонов, воровал там масло, прятал его под ворот и приносил мне. Удалось немного подлечить желудок, но врача тюремщики не звали. И вот вся тюрьма, обученная морзянке, об этом узнала и подняла шум: "Почему Доброштана не лечат?"
На прогулку выводили в сектора, так что по соседству гуляли "камеры", далекие по расположению друг от друга. Хотелось узнать, кто же рядом. Шли в открытую — кричали или перебрасывали через стену записочки. Потом стали перебрасывать записочки о дальнейших действиях протеста.
— Тюремщики перехватили раз одну такую бумажку, — говорит Доброштан, — подписывался я "Игорь", но по-украински. Первая буква "i". Они читали — "Угорь". Стали искать этого угря. Ищут… Одного схватили — а связь у нас была налажена, — мы сразу в известности:
— Родную кровь бьют! — и тут мы пошли! Двери бить! Окна! Двери повылетали из камер! Военные курсанты какого-то училища были брошены на наше усмирение. Вот мы показали себя! Свою силу! Потом стали брать нас на допрос, мы не разрешали нас водить поодиночке. Вызывают меня. Я один не иду. У меня секретов нет от друзей. Вот он меня сегодня сопровождает. Организованы были люди для выступления. Была составлена бумага. Но мы ее не подписывали и не ставили даты. Требовали газет, радио чтобы в камере было. Нереальные были требования, но мы душой знали, что мы уже не разъединены, мы можем быстро, сразу объединиться. Мы прошли одну школу и почувствовали локоть. "Наглеть стали" — так это звучало на языке тюремщиков.
Нужна была вспышка — и тут кто-то нас заложил. Вызывают меня к начальнику тюрьмы подполковнику Бегуну:
— А ведь ты попался, угорь какой! Двадцать суток карцера — за подписью Абакумова, министра МВД.
Карцер — щель, бетон, на пол не ляжешь. Ляжешь — конец. А в 12 часов ночи давали гроб. Самый настоящий гроб, деревянный, темно-желтого цвета. В нем спать.
Сидели во Владимирском централе брат С.Орджоникидзе, жена Кузнецова, атаман Семенов, император Пу И, фельдмаршал Кляйст… Ночью открывает дверь дежурный офицер — там тоже попадались разные люди, — показывает их мне — после двенадцати их водили на прогулку. Первым шел Кляйст… Был он в черном, уже поношенном берете: "Вы, русские, настоящие фашисты. Настоящие фашисты — не мы!" — дерзкий был человек.
Карцер — бетон, высота, а в конце бетона, наверху — решетка. Долго я стоял, смотрел… Там в небе было много голубей. Это я помню. На территории тюрьмы они жили. Голуби, а над ними ястреб стоял. Сесть мне было нельзя. На ногах — 20 часов в сутки. И я все прыгал вверх. И все лез к той решетке!
Куда бы я ни попадал, первое, о чем думал: как можно отсюда бежать. Бежать! Дух протеста, дух воли был так велик, что, когда я понимал, что сейчас бороться нельзя, плакал.
Во Владимир нас собрали на год с разных лаготделений в надежде, что мы будем сидеть врозь. Расчет не оправдал себя; и нас решили отправлять, но куда? Мы почему-то думали — на Тайшет. Я спросил об этом подполковника Бегуна. Обычно нам не отвечали на такие вопросы, но тут он, видимо, не сдержался:
— Такую заразу, как ты, нельзя отправлять в новое место. Поедете в Воркуту.
Мы тренировались. Будем бежать с этапа. Все было отшлифовано. Я "работал" безукоризненно. Продуманы были детали. Мы ехали в Горький. Остановка поезда должна быть в Коврове. И там… Первое — схватить, переломать вертухая, который стоит около туалета. Дальше — перерезать весь конвой.
Не было шансов на жизнь! Мы это знали! И бредили — быстрее, быстрее, погибнуть! Дерзнули тогда не мы, другие. Они все погибли.
У нас случилось непредвиденное обстоятельство — к нам добавили заключенных по дороге, мы отложили наш побег.
Тюрьма в Горьком была громадная, красная. Тюремщики все похожи друг на друга — опытные, лет по пятьдесят, в маленьких сильных морщинах, очень бледные. Казалось, что еще при царском режиме они там работали.
Даже сейчас, если будешь рассказывать, что делалось при Сталине, многие люди не станут верить. Или будут искать криминал: "За что сидели?"