о своей беспомощности и недовольства — и это плохо для работы, ведь то, что я пишу, — это не про Верховный Совет и не про свою политическую жизнь, это другая жизнь, другая планета. Поэтому очень много сил уходит на то, чтобы погрузиться. А жизнь — только погрузишься — тебя выдергивает опять. Это — мучительное состояние.
— А что бы хотелось? Во что погрузиться?
— А погружаюсь я в свой роман — повесть была, теперь — роман — такой более или менее приключенческий роман — о шпионах, об ученых, о нашей жизни, об американской жизни — все это перемешано там, в основе лежат документальные судьбы действительно существовавших людей — поразительные люди, поразительные судьбы, о которых много написано за границей, но мы ничего не знаем, хотя это наши люди — и об их жизни здесь ничего не знает Америка. Работа над этим романом, конечно, требует погружения.
Много времени уходило на эту перестройку, на возможность писать и невозможность писать — короче, на всю эту канитель с внутренним состоянием. Ну, когда я уже, наконец, настроился, я уехал в Германию по приглашению и там сумел как-то отключиться, началась работа; потом, когда вернулся — вот тут нам был преподнесен путч — пришлось опять выскочить, уже невозможно было там, в глубине, находиться. Это беда большая — не только моя беда, а и других писателей.
— А тут еще баталии вокруг Союза писателей?
— Ну, это как раз меня меньше всего интересует, я как-то мало этим обеспокоен, потому что нынешняя жизнь литературная — она создала то, что я назвал бы катастрофической независимостью — то есть настолько сейчас не нужна литература, насколько люди перестают и перестали читать книги, что мало кому есть дело до писателей — что они там пишут, чем занимаются — уже и поток писем читательских сократился — люди заняты, стоят в очередях, смотрят телевизор — литература ушла с того ненормального места, которое она занимала в жизни советского общества. Это было ненормальное место и ненормальные функции ее. Она не заняла подобающего места, какое она занимает за рубежом. Там — спокойная стабильная жизнь, а она скукожилась (смеется) совершенно, где-то в угол запряталась сейчас, не может сейчас помогать — даже люди, которые любят литературу и остались ей верны, им тоже некогда, не до нее.
Но пахарь должен пахать, писатель должен писать, и я вот эту катастрофическую независимость воспринимаю как благо. Хотя большинство литераторов, конечно, обеспокоены очень и бедствуют, и боятся, потому что никак не прожить, никому вроде не нужны сейчас ни стихи, ни книжки, ни романы, в лучшем случае детектив идет — "Детектив и политика" и "Совершенно секретно", и, значит, секс, и божественная литература, и йоги, — а не новинки советской литературы — в лучшем случае еще что-нибудь из русского зарубежья. Но, повторяю, меня это как-то сейчас устраивает — не беспокоят, не зовут на литературные вечера, будет издано, не будет издано — можно сидеть и писать, хочется написать то, что никто кроме меня не напишет никогда, и мне это сладостно — сидеть так.
Этот путч сбил меня, отбросил опять. Что-то надо уже переписать. Изменилось видение мира. Мир сдвинулся, он не остался, каким был. Если бы я писал сейчас даже чисто любовную историю — и то это как-то проникло бы. Мы жили в другом мире до путча, в мире каких-то более осторожных отношений. Это все иначе сейчас видится, иначе чувствуется, отношения между людьми другими стали вдруг. На последнем съезде я вдруг увидел людей, которые стремятся изо всех сил очиститься, оправдаться. Или — пристроиться… Открылись не просто политические какие-то игры…
— Сколько же мы наговорили в итоге?
— Не знаю — две кассеты, кажется…
Санкт-Петербург, сентябрь, 1991
В. Кардин"ЗАГАДКА" ГОРБАЧЕВА
Присказка первая
Лет пятнадцать тому назад моему знакомому понадобилось одно сильно дефицитное лекарство. Туда-сюда нет. Вспомнили о приятеле, некогда занимавшем начальнический кабинет в ЦК. (Было это в хрущевские времена, но и тогда его вскоре с треском выперли и еще долго продолжали преследовать.)
Бывший цекист задумался:
— Там все, что угодно, достанешь… — и перебил себя: — Ну есть у меня пяток телефонов. Да одни нелюди там. Ничего человеческого в них не остается. Пальцем ради кого-то не шевельнут…
Бывший обладатель кабинета на Старой площади, ныне профессор и доктор философии, непечатно аттестовал своих давних коллег.
Присказка вторая
Молодая женщина, причастная к литературе и театру, рассказывает:
— Ничего не понимаю. Мы презирали политику. Упрямо твердили: "Идите вы со своими Горбачевыми, Ельциными…" А тут двое суток стою на Краснопресненской набережной. У меня дома Машка в соплях. А я тут торчу. Встречаю знакомого художника возле баррикады, — абстракционист, дальше некуда. И молодого режиссера сверхлевого, категорически аполитичного. Ничего не понимаю, — с нами что-то произошло…
Наблюдения и размышления
Начатая в 1985 году перестройка завершилась в августе 1991 года рождением новых государств, изменяющих облик одной шестой суши. Их беспрецедентный союз, как бы ни сложилась его судьба, — реальность. Для нас, для всего мира. Во главе союза значится человек, деятельно начавший перестройку и не менее деятельно противившийся появлению этого союза. Появился он благодаря этому человеку и вопреки ему.
Сама собой напрашивается аналогия: ничто так стремительно не способствовало образованию союза, как провал хунты, пытавшейся любой ценой отбросить страну к брежневским, когда бы не сталинским, рубежам.
Парадоксальная аналогия. Соблазняться ею не надо. Но и пренебрегать не след.
На второй день после путча, когда по московским улицам, подобно заблудившимся стадам, передвигались колонны танков и бэтээров, упорно поползли слухи: Горбачев причастен к заговору. Слухи вполне уживались с тревогой за него самого. Но и после его возвращения, после заверений сомнения до конца не рассосались. "Независимая газета" в статье редактора настаивала: не мог Горбачев не догадываться о готовящемся перевороте. (Разумеется, участвовать — это одно, догадываться — другое. И все-таки…)
Михаил Сергеевич немало делал для беспокойной раздвоенности в восприятии его же роли. Началась она, раздвоенность, не вчера, и на том настаиваю — не наша мнительность тому виной.
Исток ее не только и не столько в очевидной непоследовательности горбачевской стратегии (возможно, стратегия как раз и отсутствовала), но в противоречии между Горбачевым-политиком и Горбачевым-человеком. Между двумя этими понятиями.
Выдающийся деятель-реформатор, искусный мастер тактической борьбы, умеющий выигрывать неравный бой и сохранять самообладание, проиграв сражение. Беспримерная политическая и аппаратная гибкость, благоприятствовавшая карьере.
Но не слишком самобытный характер, отграненный в крайкомовских и цековских коридорах, закаленный в кабинетых интригах не избавлял от человеческих слабостей, возможно, усугублял их.
Воистину великая идея обновления страны, общества и — филистерская надежда осуществить ее средствами и методами, скомпрометировавшими себя, попросту говоря, опираясь на КПСС, не желая признавать крепнущие демократические силы, идти им навстречу. Причем опирался Генсек, знающий лучше кого-либо коварство, ретроградство компартии, ее вину в преступлениях против народа. Политическая слепота? Изощренная тактика, объективно ведущая к развалу партии, удерживающая ее от еще большей консервативной агрессивности?
Не берусь ответить. Но складывается впечатление, что, решая сложные сложнее некуда — задачи, Горбачев не слишком обременял себя нравственными нормами; порой вызывал недоумение — предпочтительнее было бы вызывать широкую, осмысленную поддержку. Говоря его же словами, Горбачев далеко не всегда умел определиться, твердо обозначить свою позицию, сверх меры колебался, вел бесконечные разговоры об идеях, "подкидываемых" справа и слева. "Подкидывающие" слева становились ему все более не по душе. Шараханья из стороны в сторону увеличивали иллюзорность конечной цели.
Не претендую на безоговорочность умозаключений. В настоящих заметках — лишь наблюдения, пища для размышлений. Мы малость устали от категоричных выводов, от компьютерных аналитиков, не сомневающихся в обладании абсолютной истиной. (В этом, между прочим, видится мне причина упадка некоторых демократических изданий, — их авторы все настолько хорошо знают, уверенно прогнозируют, что читателям остается лишь глотать готовые рацеи.)
Между тем обстоятельства настаивают на широком участии в разгадке, осмыслении всего обвально случившегося. Осмысления собственной роли каждого и роли президента, выглядевшего подчас загадочно, а загадочность чаще всего порождала тревогу. Когда тревог и без того хватает.
В моем распоряжении факты, доступные так или иначе всем, и на их фундаменте пытаюсь возводить свои построения, не стремясь к сенсационным открытиям. Хотелось бы спровоцировать читателя на собственные раздумья, пусть и не совпадающие с авторскими.
Горбачев, получив высшую партийную власть, а следовательно, реальную власть в гигантском государстве, принялся крушить систему. Мы можем догадываться о сопротивлении, на какое он натыкался в партийно-правительственном аппарате, во всех его звеньях, среди армейского генералитета и военно-промышленных тузов. Но тогда-то к нему и пришла небывалая популярность. Его прямо-таки боготворили, прощали оплошности, не желая замечать, как подчас мораль приносится в жертву тактике. (Чернобыль и его последствия.)
В восемьдесят седьмом, если не ошибаюсь, году известный публицист, получив на встрече с читателями вопрос "Могли бы вы критиковать Горбачева?", благодушно смеясь, ответил: "Мог бы, наверное. Но у меня нет ни малейшего желания, ни малейшей потребности".
После вильнюсских событий он был в числе тех, кто подписал заявление, объявляющее Горбачева преступником.
Но Горбачев нисколько не изменился. Его вина в утаивании последствий Чернобыльской трагедии не меньше, чем в крови, пролитой на улицах Вильнюса, Нагорного Карабаха, Тбилиси, Баку. Только ту трагедию мы едва различали сквозь густой туман вранья и секретности. Мы еще были непростительно доверчивы, безоглядно влюблены. Вряд ли это делает нам честь.