Детектив и политика 1991. Выпуск 6 (16) — страница 73 из 81

— Я спросил однажды приятеля, которому доверяю, сам он очень богатый предприниматель: "Женя, у меня ощущение, что девяносто процентов из вас — жулики". И знаете, что он ответил? — "Слава, не девяносто, а все сто. Только десять процентов вынуждены обманывать, потому что их государство поставило в такие условия, а остальные жульничают еще из любви к этому искусству".

— А если говорить о расследованиях — как вы думаете, легче теперь, после победы гласности, будет их проводить?

— Не думаю, что будет легче. Повторяю, боюсь, что все вернется на круги своя, появятся новые проблемы, новые преграды — только другие. Меня, к примеру, особенно интересуют архивы — исторические архивы КГБ и материалы из ленинского архива. Огромное количество документов хранится в этих двух совершенно секретных архивах. Причем архив КГБ гораздо менее секретен, чем ленинский архив, куда вообще доступ ко многим ленинским документам гораздо труднее получить — даже к его письмам, которые до сих пор не опубликованы. Наверное, легче получить какое-нибудь досье из архивов КГБ. Думаю, что я их не получу — сейчас их будут передавать из одних рук в другие — на это уйдет уйма времени. Мы лишены пока что своей истории, мы не можем узнать собственную историю.

То есть сейчас много неожиданностей нас ждет…

— Какого плана?

— Например, деньги компартии будут открываться, вообще многое узнаем про коммунистическую партию, узнаем, наверно, кое-что новое о высших деятелях государства, начиная с Горбачева и кончая — ну там кем угодно…

Много секретов сейчас откроется обществу. Но меня они меньше волнуют, чем вот факты исторические, спрятанные от нас исторические документы.

— И. в итоге, как бы вы охарактеризовали свое сегодняшнее состояние?

— Ну какое состояние? Состояние растерянности — потому что мне ведь очень важно, куда мы плывем. К чему мы выплывем, каков будет финал, потому что я снимаю картину о стране, и я должен знать, к чему мы идем. Меня волнует одно — больше всего, — что издевательство над советским народом — над российским народом, в частности, продолжается. По-прежнему над ним издеваются всяческим образом — и от того, что его заставляют там — не знаю, выстаивать в очередях, что у него нет самого необходимого, строят у него на глазах какие-то предприниматели — предположим даже не предприниматели, а государство — ремонтируют какие-то гостиницы, скажем, "Метрополь", "Асторию", "Балчуг" — но все для иностранцев, все не для него, то есть это по-прежнему оскорбление и издевательство над народом — оно во многом, во всем продолжается, и я думаю, что это очень опасно, продолжать это до бесконечности нельзя, существует предел, к которому даже приближаться опасно. Потому что дальше будет взрыв — взрыв народного негодования, от которого не спасут никакие героические москвичи. Когда начинается народный бунт — уже ничего не спасет, ну разве армия только. Но армия у нас с народом…

Сентябрь 1991

Интервью взяла Евгения Стояновская.

Лев АннинскийЗУБНАЯ БОЛЬ

— Может, хоть вы знаете, где тут детская стоматологическая поликлиника?

Я не знал. Я страшно смутился. Дело происходило 20 августа 1991 года, в час дня, около метро "Баррикадная".

В двухстах метрах от "Белого дома".

В потоке людей, одержимых совершенно другими заботами.

— Какая еще поликлиника? — не понял я и перевел взгляд с женщины, остановившей меня, на ее спутницу, стоявшую с тем же растерянным и воинственным видом, по которому узнаешь приезжих.

— Детская, — повторила спутница безнадежно. Тут только я заметил меж ними девочку лет двенадцати, которую они держали за руки.

— Простите, я не знаю, где здесь стоматологическая поликлиника, — сказал я. И во мне что-то сломалось.

Сломалось, нарушилось, перевернулось. От этих ее глаз, в которых стояли боль и бессилие скрыть боль.

Я отвел глаза, повернулся и пошел — не к "Белому дому", куда меня уже тянуло потоком, а в метро. И домой. Все остальное совершилось для меня по радио и телевидению. Говорухин, заочно обозвавший меня говном в числе всех, кто в этот час не на улице. Депутаты России, издевательски путавшиеся в аббревиатуре ГКЧП. Подрагивавшие кулаки Руцкого, только что вернувшегося из Крыма. Я смотрел — как кино, зная, что — сломалось, и все равно не мог бы участвовать.

Надломилось, конечно, раньше — девятнадцатого. Утром, когда в поезде Нальчик — Москва включили трансляцию (я возвращался из отпуска), и в мертвое молчание вагона вкатились стальные голоса дикторов. Не знаю, что более подействовало на меня в тот момент: молчание ли людей в вагоне (явное равнодушие мешалось с угадываемым злорадством) или ощущение конца всех моих надежд, — так или иначе, я мгновенно сказал себе, что надо готовиться к худшему.

Не то даже убивало, что "состояние здоровья" Президента СССР торчало из этих заявлений откровенным подлогом, — убивало ощущение стилистической безнадежности происходящего. Я прекрасно понимал, что при любой "чрезвычайке" власть все равно вынуждена будет продолжать реформы. Никуда ей от них не деться: мы обречены и на приватизацию, и на рынок, и на гласность. Никакая "чрезвычайка" против хода вещей не попрет, конфронтации с мировым сообществом не выдержит, через неизбежное не перескочит. Но убивала стилистика, скука подступавшего опустошения. Железная, дикторски-диктаторская, "левитановская" интонация, в которой говорилось о законности, о Конституции, о суверенитетах, о благосостоянии народа и прочих бесспорных вещах.

Я и другое понимал рассудком: что такие, как я, в конце концов понадобятся и "чрезвычайке", и именно чтобы интонацию регулировать, человеческий тон наводить. Хотя, конечно, закрытие левых газет грозило немедленным профессиональным шоком. Ну, к чему к чему, а к кляпу во рту мы привычны. И я приготовился к привычному: лечь "на дно", уйти во внутреннюю эмиграцию, разделить чувства побежденных.

Чего я себе не мог представить тогда, так это того, КТО окажется побежденным. И еще невозможнее: как быть с победителями. Ни к тем, ни к этим — не, могу. Почему? А по той же стилистической несовместимости. По чепухе, кажется: по составу речей. Литературная критика меня, что ли, так испортила: язык коробит. Я не могу вынести, когда людей называют преступниками, не ожидая решения суда. Я не понимаю слов "путч", "переворот" и "заговор" в применении к людям, и так имевшим власть; вот в 1917 году действительно был переворот, да и не один: и в феврале, и в октябре власть захватывали те, кто ее до того не имел, а тут что? Тут уж скорее перемена курса. С превышением полномочий, конечно, с нарушением процедуры, с проломной стилистикой, все так. Но где тут "измена", где "предательство"? Это уж из какой-то другой оперы: из области веры, верности, любви, дружбы. При чем тут Конституция? И почему надо называть "заговорщиками" людей, за которыми стоит ведь своя часть общества? Это лидеры ДРУГОЙ части общества, ты с ними не согласен, но почему они "вне закона"? Закон исходит из целого или это уже не закон, а соотношение сил.

В общем, стилистика все та же, нашенская. А ведь делать-то победителям придется то же самое, что их противникам, хоть, может быть, и в другом порядке. Чрезвычайных мер не избежать и демократам в критических, взрывоопасных ситуациях, за которыми дело не станет в нашей жизни. Дело-то только начинается.

В ту ночь — с 20 на 21 августа, — когда я ловил прерывающиеся передачи "Радио России" (и мучительно соображал на рассвете, кто же виноват в гибели раздавленного бронетранспортером человека: солдат, рванувший машину вслепую, или демонстрант, ослепивший солдата наброшенным на смотровые щели брезентом), в ту ночь люди, имевшие возможность сопоставлять факты, поражались хаотичности войсковых передвижений: казалось, что генералы сошли с ума, или пьяны, или больны.

Но генералы не были ни больны, ни пьяны, ни безумны. Генерал, командовавший войсками ГКЧП, и генерал, командовавший войсками, вставшими на сторону Президента России, все время противостояния… переговаривались по телефону. В таком духе: Николай Васильевич, у тебя там такая-то часть идет туда-то… останови ее. — Остановить, Константин Иванович, не могу, а притормозить на полчаса попробую — успеешь?

Что это? Игра? Очередная "русская загадка"?

Да, игра. Загадка с разгадкой, простой, как жизнь и смерть: генералы, оказавшиеся по разные стороны "фронта", повязанные присягой, приказом, чувством долга (воинского долга, с одной стороны, и гражданского — с другой, как заметила одна журналистка), крутятся и хитрят, только бы избежать столкновения и кровопролития. Лучше не подступать к этой ситуации с категориями "верности" и "предательства" — сразу запутаешься, кто кого предает и кто чему изменяет, а то и в фарс вляпаешься, в оперетту, в пародию. Но под всем этим — реальность, глубинная правда состояния людей и в штатском и в военном, правда состояния народа, которую сам он, народ, кажется, впервые осознал в ту ночь. Правда состоит в том, что народ не хочет войны. Никакой: ни "внешней", ни гражданской. И армия не хочет.

Это самооткрытие огромной, эпохальной значимости: русские люди, столетиями жившие в атмосфере воинственности, выраставшие под крики: "Всех к расстрелу!", "Под корень извести!", "Каленым железом выжечь!", "Решить окончательно?", "К стенке!" — люди эти отказались стрелять, изводить, идти по трупам. Никто не захотел крови.

Можно и так сказать: русские отказались бить русских. Радостная новость? Да, но… Но год назад русские — били же литовцев в Вильнюсе! Прикладами безоружных. Два года назад — били грузин в Тбилиси. Лопатками — женщин. Вы понимаете, что это значит? "Своих" нельзя, а "чужих" — можно. Страшно подумать о том, что это предвещает. Поневоле вспомнишь, КТО в 1918 году охранял революцию от русских "контриков": латышские стрелки. Кто в 1917-м усмирял русские бунты? Кавказцы из Дикой дивизии. А русские? Русские на "окраинах" усмиряли "инородцев"…