семьдесят лет, а целую тыщу!) жили мифами. Мы гордились не собой, не своими делами и поступками, а принадлежностью к чему-то огромному — к народу или родине. Гордиться же по-настоящему (если уж почему-то необходимо гордиться!) можно лишь своей работой, а больше ничем.
Я не знаю, как будет называться тот строй, к которому мы приблизимся, если возьмемся за ум и за свою работу. Вряд ли он будет капитализмом, потому что капитализм тоже что-то вроде мифа, причем мифа уже отжившего. Я также не думаю, что этот строй (или общество) будет нашпигован идеологическими максимами. По мне, вполне достаточно десяти заповедей. С ними и еще с двухсотлетней Конституцией, в которой не изменено ни буквы, американцы создали себе в общем-то сносную жизнь. А мы чем хуже?
Но, оказывается, хуже. Оказывается, у нас, как пишут квасные патриоты, особый путь. Так что же, с этим "особым путем'' снова в рабство, а теперь еще и в голод? Но ведь этот "особый путь" был в прошлом, когда пахали сохой и ездили на тройках с бубенцами. Казаки, которые нынче тягаются за землю с казахами, честное слово, похожи на ряженых. Что-то не верится, будто в шароварах да с шашками они усядутся за компьютеры. А без компьютеров нынче уже себя не прокормишь даже в станице. Или ради шаровар и шашек идти, вроде американских индейцев, в резервации? Да простят меня, но в сравнении с реальной жизнью все это лишь детские побрякушки. Они могут быть милы сердцу, но ведь жизнь все-таки куда милей, и, главное, из детства пора вырастать.
И снова прав Гераклит: дважды в одну и ту же воду не войдешь. Если за три дня президентского пленения Россия стала другой, то уж за семьдесят четыре года она должна была измениться вовсе и невозможно к февралю 17-го прирастить август 91-го. Той, дофевральской России уже давным-давно нет, и ее помнят лишь почтенные, но, увы, редкие долгожители.
"Время каждой вещи под небом", — сказал Екклесиаст, а Иисус разъяснил: "Не вливают также вина молодого в мехи ветхие".
Так что следует думать не о побрякушках, а о сути и не оглядываться на прошлое, а жить и работать ради настоящего и будущего. А то у нас в России в который раз мертвый хватает живого, миф подминает жизнь.
Конечно, я понимаю, что дурные привычки сильны, что мы, как писал с горечью Пушкин, любить умеем только мертвых. Теперь надо научиться любить живых, любить самих себя негромогласной, но зато действенной любовью. Нет нам прощения, что мы отвергли живого академика Сахарова и поклоняемся лишь его памяти. Пора перестать камнями побивать своих пророков. Как бы сейчас нужен был нам живой Андрей Дмитриевич!
Словом, кесарево — кесарю, Божие — Богу, промышленное — промышленнику, а человечье — всем нам. Последнее — в конечном счете самое главное. А уж форма — какая угодно, лишь бы не мешала живой сути, не выхолащивала ее, не тиранила. Можно даже с лампасами, но только без нагайки.
Сентябрь 1991
Леонид ЖуховицкийПИСЬМО К ШВЕДСКОМУ ДРУГУ
В от уже второй раз вместе со шведским писателем Ларсом Хесслиндом мы пишем книгу-диалог.
Первый опыт вышел удачным: книга о любви опубликована и у нас, и в Швеции (тираж ее там был рекордным для современной русской прозы — 185 тысяч экземпляров).
Новая наша работа — о творчестве — две повести Хесслинда, две — моих. Герои — художник, актриса, певец, эстрадная танцовщица (стриптиз). А в конце — диалог, прямая полемика, обмен письмами, порой достаточно резкими, поскольку мы в споре не любим уступать.
Когда дискуссия о проблемах и людях искусства была закончена и каждый из нас написал по четыре оговоренных письма, мне пришлось послать Хесслинду ниже публикуемое пятое — неожиданное для него и для меня…
Дорогой Ларс!
Еще в конце прошлой недели я не сомневался, что наш с тобой диалог закончен, тем более что моя рукопись была выправлена и перепечатана на машинке, оставалось только отослать ее тебе. Когда-то Сомерсет Моэм написал, что подлинная цель любой писательской работы — освобождение от замысла. Мой замысел был реализован, но, к сожалению, на сей раз блаженным ощущением свободы я наслаждался недолго. Всего три дня прошло, а я пишу тебе опять. Потому что это были три дня фашистского переворота.
В диалоге положено спорить. Прости, но сейчас мне не хочется спорить, не хочется привязывать это письмо к теме нашей дискуссии — я просто хочу рассказать тебе, как все происходило. В конце концов провалившийся мятеж имел прямое отношение к судьбам миллионов людей в нашей стране.
Я был за городом, работал, когда позвонила жена. Меня напугал ее голос:
— Что делать?
Первая мысль была о близких людях:
— А что случилось?
— Ты что, ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Ты правда ничего не знаешь?
Я заорал на нее, как не положено орать на женщину, даже если она твоя собственная жена. Лишь тогда Ольга крикнула в трубку:
— У нас же военный переворот!
Странно, но я почти не растерялся. Видно, привычка к тяжким неожиданностям у нас уже в генах: страна богата трагическим опытом, и при очередной беде люди действуют, как правило, быстро и разумно, будто пожарные в городе, где пожар через день.
Я думал секунды три, не больше.
— Пойди в булочную, — сказался Ольге, — купи побольше хлеба и насуши сухарей. Окажутся какие консервы — бери.
Она в свою очередь напомнила, чтобы я заправил машину. Но это я уже учел.
Ни хлеба, ни бензина много не запасешь, но пусть хоть первые дни не придется об этом думать. Так что, Ларс, мой тебе совет: если в Швеции когда-нибудь произойдет военный переворот, сразу езжай на заправку, а Ивонне вели сушить сухари…
Я сказал Ольге, что позвоню позднее и постараюсь приехать — если смогу. Я не исключал, что все дороги на Москву сразу же перекроют.
Это был первый военный переворот в моей жизни. Хрущева тоже отстранили от власти путем заговора, но тогда все решилось где-то в верхах, в тайных дворцовых покоях, народу просто сообщили результат. Теперь же циничная акция разворачивалась на наших глазах.
Я бросился к телевизору. Работала лишь одна программа — официальная. Бесцветные дикторы бесцветными голосами зачитывали бесцветное обращение новых правителей — колер переворота был грязно-серый.
Я позвонил приятельнице, живущей окнами на Кутузовский проспект. Она ответила — да, танки. Вот уже несколько часов идут танки. Все к центру Москвы.
О чем я думал в тот момент, расскажу позже. Сперва — что я делал. А сделал я вот что: вернулся в комнату, сел за машинку и написал еще десяток фраз в повести о любви. Наверное, это был мой профессиональный протест, своеобразный акт утверждения писательской независимости: я не хотел, чтобы подонки, неожиданно защелкнувшие наручники на запястьях у великой страны, выбили меня из рабочего ритма.
Потом я вынул листок из машинки, закрыл ее и стал приводить в порядок собственные мысли, которые вспыхнули почти одновременно, сразу после Ольгиного звонка.
Мысли были приблизительно такие.
Первая — как все просто! Дюжина партийных аппаратчиков нажала на свои тайные кнопки — и нет у страны президента, и нет свободы, и нет достоинства, и нет будущего: через год-другой эта корыстная банда, конечно же, прогорит, но и от могучей некогда страны останется только выжженная, вытоптанная, разграбленная территория.
Вторая мысль была — какой же я дурак, что не отослал тебе рукопись сразу же! Хоть книга была бы — книга, в которую мы оба вложили так много труда. Теперь ты рукопись уже не получишь, а Улла не переведет: у всех заговорщиков один сценарий, первое, что они захватывают, это почта, телеграф и телефон.
Третья — что я вряд ли когда-нибудь увижу тебя, Ивонну, Мику, Рольфа, Паскаля, Гражину, Рика, Элен, Урзулу, что все мои друзья "по ту сторону" теперь отрезаны от меня навсегда: я был уверен, что государственная граница моей страны сразу же превратится в тюремную стену.
И еще — безумно жалко было Горбачева. Ведь как хотел вытащить страну из векового унижения, из неволи и нищеты, как удачливо вел тяжелый грузовик по краю пропасти — и вот не вышло, не вписался в поворот.
Был ли страх?
Нет, не было. Не потому, что я такой смелый, а потому, что уже жил при диктатуре и точно знаю, что и при диктатуре — живут. Ну что ж, значит, снова придется — мимо системы. Горько, больно, тошнотно, ведь уже глотнул свободы, но сбить себя с ног не дам. Разумеется, намного трудней станет печататься — зато здорово прибавится времени, чтобы писать.
Словом, Ларс, если в Швеции придет к власти хунта, не отчаивайся — и при хунте люди живут…
В коридорах Дома творчества уже толпились люди и приглушенными голосами — как же мало надо, чтобы вернулся страх! — передавали друг другу сообщения иностранных радиостанций. Президент США озабочен. Президент Франции озабочен. Еще и еще кто-то озабочен. Тем не менее все надеются, что внешняя политика СССР останется неизменной и договора с другими странами будут соблюдаться.
Эти новости выслушивались подавленно, иногда с робкой надеждой. А во мне, каюсь, поднималась злоба. Ведь мы-то жили не в другой стране! Мы-то жили в этой! Неужели именно нашей свободой и достоинством расплатятся лидеры Запада за свое спокойствие и сытость? Неужели через месяц-другой озабоченность уляжется и главы демократических правительств будут заискивать перед новым "законным президентом", предателем и гангстером Янаевым? Кто-то из них уже припомнил формулу, спасающую от угрызений совести, — каждый народ сам решает, как ему жить. Но разве кто-нибудь спросил наш народ?
Видимо, я был не прав в своем отношении к умным и доброжелательным лидерам мировой политики, почти наверняка не прав — но в тот момент я думал и чувствовал именно так…
Потом пришлось сосредоточиться на делах практических. Простояв два часа в очереди на автозаправке — среди автовладельцев умников нашлось много, — я залил полный бак бензина. Потом объехал ближайшие аптеки и купил все, что могло в ближайшие месяцы понадобиться моим старикам: я знал, что при всех передрягах сердечные, снотворные и обезболивающие исчезают так же быстро, как сахар и крупа.