Детектив и политика 1992. Выпуск 1 (17) — страница 47 из 58

— В какую игру? Что ему сказать?

— Откуда я знаю? Я даю тебе прием. Ты должен завлечь его в какую-то область, которая тебе знакома, а для него — темный лес. Кто владеет словом, у того и сила. Понял, парень?

Два дня кряду я ломал голову над советом своего друга. Сказать что-то, о чем Рёне-Пробка и понятия не имеет? Но что? Только в среду меня осенило: а что если выучить наизусть греческий алфавит? Один шанс на миллион, что Рёне-Пробка его знает. Да нет, куда ему! Скорее всего, он даже не слыхал о его существовании.

Хватаю велосипед. Мчусь в библиотеку. Беру учебник с греческим алфавитом.

— Альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон, фау…

Зубрю, зубрю…

Пятница. Возле кинотеатра "Олимпия" извивается змеей очередь детей. Как две сотни птичьих клювов, козырьки их шапок поворачиваются в мою сторону. Они ждут: все знают, что сегодня меня будут бить. Сегодня счастливейший день в их жизни — сперва станут свидетелями восхитительной жестокой взбучки, а после этого будут наслаждаться зрелищем того, как Эррол Флинн умирает, не сняв сапог!

Ухмыляясь, они кольцом окружают нас — меня и Рёне-Пробку.

— Ну вот ты и попался! — произносит Рёне-Пробка. Голос аж дрожит, до того он жаждет крови. — Сначала поквитаемся за мой должок. А уж после я вышибу все дерьмо из твоей жирной туши.

Он поднимает с земли пригоршню ледяной каши. Сжимает в большой твердый ком. И при этом ни на секунду не спускает с меня глаз.

— А теперь не тряси свой безмозглой башкой, чтобы мне удобней было вмазать!

Он откидывается назад, чтобы замахнуться и ударить изо всей силы. Глаза горят жаждой мести.

И тут я делаю предупреждающий знак рукой.

— Ну-ка полегче… А как тебе понравится вот это: альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон, фау…

Сначала меняются его глаза. Смотрит обалдело. Рука повисает в воздухе. Лицо искажается болезненной гримасой, будто он сейчас заплачет.

— Ты что, спятил? — скрежещет он. — Да об такого и руки марать неохота. Пошел ты в задницу. С таким сопляком связываться — дураков нет… Психованный!

Как раз в этот момент распахиваются двери кинотеатра. Все устремляются туда. И я тоже вваливаюсь в зал и наконец-то вижу своими глазами, как корчится в предсмертных муках Эррол Флинн в замечательных блестящих сапогах. Целых и невредимых…

С того дня я никогда уже не сомневался, что нет на свете оружия сильнее слова.

Ты и я владеем словом. Мы с тобой сила и власть, Леонид. Бывают моменты, когда от сознания своей силы мне становится страшно. Написанное мною отзывается в ком-то. Когда уже завершенная вещь уходит из рук, она начинает жить своей собственной жизнью, рождая у людей какие-то чувства. А что если и после моей смерти, через сотни лет, в далеком грядущем, мое слово будет по-прежнему оказывать влияние на того, кто его прочтет? А будучи переведенным на другие языки, легко перешагнет границы моей страны? От таких мыслей перо иногда падает из рук.

Кто я такой, чтобы думать, будто мне есть, что сказать? Мое сознание ограниченно. Одной жизни мало, чтобы приобрести сколько-нибудь обширные знания, тем более мудрость. То, что я говорю и пишу, — всегда результат преломления окружающего мира в моем несовершенном сознании, а не абсолютная правда. И тем не менее высказанное мною заставляет кого-то говорить, чувствовать, действовать, думать именно так, а не иначе.

Самонадеянно и важно я рассуждаю о любви, искусстве, жизни.

Как же приятно думать, что читатель всегда умнее писателя.

Знаком ли тебе этот страх, страх при мысли, что высказанное тобой оказывает влияние на людей?

III

Дорогой Ларс!

Все-таки диалог лучше монолога хотя бы тем, что не позволяет нашей мысли работать вполсилы. Даже если ты прав, этого мало — надо быть еще и убедительным.

Прочитав твои возражения, я во имя объективности попытался встать на твою точку зрения. И сразу же нашел тебе в поддержку могучий аргумент: Гёте. Вот уж был удачлив! Талант, долголетие, благополучие, полная признанность при жизни и не меньшая слава после смерти.

Но затем я задал себе вопрос: а был ли среди русских писателей хоть один, которого равно любили и властители, и народ?

Не было. Ни единого.

Николаю I пришлось делать вид, что он ценит Пушкина, но гроб с телом убитого поэта зимней ночью тайком увезли из столицы в далекую деревню, чтобы избежать народных волнений при похоронах.

Герцен, возможно самый мудрый и независимый из русских писателей, умер в эмиграции.

Против Толстого объединились монархия и церковь и боролись с ним много лет, к счастью, безуспешно.

Пожалуй, только Горький при жизни был официально объявлен классиком — но эта сделка была лишь золотой решеткой на окнах его тюрьмы, ибо Сталин, всячески подчеркивая уважение к "буревестнику революции", за границу его все же не выпускал, да и в смерти писателя много неясного.

Как-то в поезде я случайно оказался в одном купе с внучкой Горького, и она рассказала, что за день до смерти писателя ему принесли в подарок от Сталина торт — это была последняя сладость в жизни Горького. Я не знаю, действительно ли его отравили или это просто семейная легенда — может, и легенда. Но не сомневаюсь, что во время страшных процессов тридцать седьмого года, когда было арестовано множество его друзей и учеников, знаменитый писатель вполне мог проявить характер и стать опасным для властей, как стал в восемнадцатом, вскоре после революции, в пору "Несвоевременных мыслей" — блестяще написанной и крайне резкой антиправительственной книги. Не исключено, что смерть его была случайной — но уж очень вовремя она произошла…

Однако и двусмысленной симпатии режиму Горькому не простили: сегодня его популярность заметно упала, улицы, носившие его имя, получают иные названия, и даже книги его почти не читаются, что, на мой взгляд, и неразумно, и несправедливо.

Видимо, дело не только в значении страданий как творческого стимула, но и в крайней необычности места, которое занимала русская литература в жизни страны.

Ты рассказал очень симпатичную историю о том, как впервые убедился в силе слова. У меня такой истории нет. Сколько себя помню, я всегда хотел писать.

Почему?

Просто хотел, и все.

Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что дело вовсе не в некоем раннем призвании, а как раз в той особой роли русской литературы, о которой я начал говорить.

Если американская школьница мечтает стать киноактрисой, никто не спрашивает ее почему. Вот если не мечтает — это интересно! Примерно такое же отношение у нас к литературе.

Однажды в приятельской компании мы решили провести своеобразную анкету: назвать имена пяти людей, оказавших самое большое влияние на жизнь России в прошлом веке. Четыре имени у меня возникли сразу: Пушкин, Герцен, Толстой, Достоевский. Над пятым задумался. Гоголь, Чехов? Или Некрасов, многолетний редактор самого знаменитого русского журнала?

Потом я спохватился, что даже фельдмаршалу Кутузову, победителю Наполеона, в этом списке места не нашлось. Писатели, только писатели.

А где же, кстати, философы, государственные деятели, капитаны промышленности, священники, цари, наконец? Увы, их имена даже в голову не пришли ни мне, ни моим товарищам.

При абсолютной монархии все системы были подчинены государству и зависели от него. Одна только литература даже при цензуре сумела отвоевать себе независимость, только она боролась с властью за право человека быть человеком, а не деталью всесильной машины. И ведь успешно боролась! Не знаю, есть ли в других языках выражение "властитель дум" — в России оно общепринято. Так вот, над думами сограждан властвовали только писатели. Цари владели всем, но на души их влияние не распространялось. За всю историю России исключением был, пожалуй, только великий реформатор Петр.

Литература была для русского общества и философией, и историей, и социологией, и единственной реальной оппозицией, и, если можно так выразиться, "независимой службой души". Эти же обязанности она выполняла и в хрущевские, и в брежневские годы. Может быть, выполняла плохо. Но лучшей "службы души" у нас не было. Отсюда тысячи читательских писем с просьбами о совете и помощи, отсюда переполненные залы на поэтических вечерах, отсюда огромные тиражи, мгновенно исчезающие из книжных магазинов. И отсюда особое доверие к писателям, конфликтом с властью доказавшим свою независимость.

Не знаю, было ли в какой-нибудь иной стране такое специфическое явление, как книжный "черный рынок". У нас он процветал много лет. Томик Ахматовой я купил по цене, в десять раз превышавшей официальную, за Пастернака пришлось переплатить в тридцать раз. Да и современные писатели были избалованы повышенным читательским вниманием.

Помню, знакомый спекулянт, несколько раз выручавший меня за хорошую цену, предложил мне заказать в издательстве три тысячи экземпляров моей новой книжки о любви. Он обещал их продать, а прибыль поделить со мной, в результате чего я получил бы больше денег, чем в издательстве за стотысячный тираж.

Теперь такие комбинации мне не грозят. Все рынки в нашей стране развалены, и только книжный четко работает по своим жестоким законам, быстро реагируя на спрос и даже опережая его. Детективами Агаты Кристи, Сименона и Чейза завалены прилавки не только книжных, но и продовольственных магазинов. Цены на бумагу, на типографские услуги резко выросли, книги тоже подорожали, зато очередей никаких, подходи и бери. Конкуренция в чистом виде! Все, что душе угодно: исторические романы, антикоммунистические брошюры, "Техника секса", Библия и Коран, "Любовники Екатерины" и воспоминания генерала КГБ. Только купи! А тут еще телевидение и бесчисленные газеты, которые, в отличие от прошлых лет, сегодня полны настоящих новостей…

Теперь стотысячный тираж уже не кажется мне маленьким.

Литература стала тем, чем она всегда была в других странах: не философией, не историей, не социологией, не политической оппозицией, а литературой, и только литературой.