– Что делаешь, юноша?
– Да вот… – говорить я мог, пусть звуки эти принадлежали как бы не мне.
Она потянулась ко мне сухопарой коричневатой рукой, и я, не терпевший прикосновений даже близких родственников, подчинился этому диковинному незнакомому человеку, успев заметить, что ногти её такие, какие бывают у молодых ухаживающих за собой девиц. Только на мизинце старуха отрастила длинный пожелтевший коготь, clawfinger. Им она и дотронулась до меня, пропев:
– Родинка у тебя, юноша, точь-в-точь как у моего сына…
Я не ощутил ничего, только лёгкое онемение в ногах, какое бывает, когда засидишься, а потом резко встанешь.
– Покойного… умер… а на тридцать шестой день… муж…
И старуха, заржав, как взбрыкнувшая лошадь, бросилась прочь. Она перепрыгнула через зелёные лампочки насаждений и выскочила на дорогу, идущую от Камышового кольца к остановке «Почта». Старуха, оторвавшись от земли, мчалась по разделительной полосе, и машины, не сигналя, объезжали её, точно река огибала гигантский валун.
Больной, лихорадочный, я вернулся домой, а утром мама, взглянув на меня, протянула руку, погладила по щеке:
– Что это у тебя?
Она потёрла кожу, но, тут же подавшись назад, изумилась:
– Родинка?
Я не думал, не отвечал, тратя все силы на то, чтобы гнать от себя холод. И только на следующее утро, пережив ещё одну галлюцинаторную, потную ночь, рассмотрел в зеркале чёрную мушку, посаженную на щеке, стараясь уверить себя в том, что она была раньше. Но фотографии свидетельствовали обратное.
С человеком-сфинксом происходит та же дрянная в своей грошовой мистичности история, пахнущая пожелтевшим журналом «Загадочное и необъяснимое». Но, может, я ещё не проснулся или слишком увяз в собственных болотных мыслях?
– Тебе-то хоть на вокзал? Без сюрпризов?
Нет, этот голос водилы реален. На всякий случай лишний раз смотрю на него, убеждаясь. Подёргал бы даже за уши, но не избежать последствий.
– Ага, – отворачиваюсь, нервно ищу взглядом человека-сфинкса, но тот уже вне зоны видимости, исчез. Есть только ночной мрак, дорога, выхваченная светом фар, и почти затемнённый, скрывшийся крест.
Привиделось. Дай-то Бог.
Голодный, как многие из его племени, до словоизлияний водила жаждет поболтать и потому говорит, говорит, матерком, как багром, выхватывая меня из реки дрёмы. Он знает, почему России не нужен Донбасс. Почему Украина отдала Крым. Он слышал всю правду о Яценюке и лично орал на Ветренко. Он возил «уважаемых людей из Москвы» и потому уверен, что «нынешних крымских хапуг» в правительстве скоро не будет.
Откуда эта его уверенность на железобетонной основе? Как и уверенность ещё сотен тысяч людей, с таким бесстыдством втюхивающих свою правоту, «разделяющую пуще греха». Готовые разобрать войну, как предложение: вот подлежащее, вот сказуемое. И жертвы – лишь подспорье в нескончаемой брани. Оказывается, всё так просто, когда знаешь, кто виноват и что делать. Даже если вина не доказана, а действия сомнительны. Водила, подари мне частичку твоего бронебойного лба, расскажи состав раствора, коим скрепляешь шаткие мысли и проржавевшие слова в монолит личной правды, против которой бессильны любые ветра перемен.
– Если бы не этот гондон, жили бы мы сейчас нормально, но он, как все урки, труслив и жаден…
Сентябрь. И в машине, в которую задувает морской ветер, принося горько-сладкий запах гнили и ржавчины, двое говорят о политике. Они будут говорить о ней ещё месяц, два, полгода, год, десять лет, сто, тысячу, вечность. Не разъединить – не пытайся, не лезь – убьёт; таково напряжение. И повсюду всё больше, как на трансформаторных будках, черепов. Только не нарисованных – настоящих.
– А он сбежал, сука, сдал всех…
Помню, жена включила телевизор, и пытающийся сохранять нейтралитет диктор сказал: «Виктор Янукович покинул Украину…» А на следующий день мне вдруг стали звонить, спрашивать, выяснять. Я всё думал, отчего звонят, пока не сообразил, что на самом деле тогда все теребили друг друга, пытаясь понять, как жить дальше.
Листы А4, чёрно-белые объявления, набранные с ошибками, прилепленные к стенам в дикой спешке, подсказывали ответ на этот вопрос – севастопольцев приглашали на митинг.
Я тоже был там. На галдящей площади Нахимова. Среди людей, обвешанных российской символикой.
Они вываливались из транспорта – так, что я вспоминал студёный погреб, куда на зиму мы перегружали мешки с картошкой, а они дырявились, рвались, – с криками «Путин! Путин!». Трёхцветной стеной они пёрли на площадь, наводняли её. А на сцене, сварганенной наспех, роились люди, вещающие о необходимости перемен, невозможности жить в Украине, люди, обещавшие изменить жизнь Севастополя к лучшему и только к лучшему.
И всклокоченный мужик, который идеально бы подошёл на роль Карабаса Барабаса в детском театре, бубнил:
– Опять те же рожи! Сколько же крови вы нашей выпили! У-у-у!
Он издавал это протяжное, агрессивное «у» на манер поезда, врывающегося в туннель. А другой мужик, в синем ватнике, вроде тех, что носят дворники или сторожа, люди медитативных профессий, надсаживаясь, взывал:
– Путин! Путина нам давай! Путин!
– Ты бы так Иисуса Христа ждал! – брезгливо кинула старушонка с такими вострыми глазками и носом, словно напрашивалась на топор философствующего студента.
– Пу-тин! Пу-тин! – не обращая внимания, скандируя, запрыгал мужик.
– Я боялся, что нас поведут те, кто вылизывал Киеву, – скажет мне позже чернявый актёр местного театра. – Так и было. Но потом вышел он – седобородый человек в свитере, с лисьими рассудительными глазами…
С его появлением, я и сам помню, многое, действительно, изменилось. И мы – о, это подленькое местоимение, без которого не совершается ни одна мерзость в мире! – распаковали полученный из России груз – военные ящики, забитые концентратом под маркировкой «Патриотизм».
Чтобы позже заливать его в глотки себе и другим, ждать, когда, точно после приёма чудодейственного эликсира, произойдут изменения и все станут могучими, отважными воинами, с криком «ура!» идущими в атаку. Раздавить, смести, победить! Крики, действительно, были, много криков, но вот атакующие движения больше напоминали судорожные рывки и бессмысленные шатания.
И когда поднятый ранним звонком я мчался на оборону здания ГУВД, куда должен был въехать назначенный Киевом новый глава, и надо было блокировать, не дать ему это сделать, то принялся обзванивать – прямо из маршрутки, чтобы слышали другие пассажиры, – знакомых, ожидая, что те, кто так страстно заявлял о любови к Севастополю и России и был хоть завтра готов выйти на баррикады, ринутся в бой сразу, немедля, но из двух десятков человек откликнулись лишь двое. Впрочем, и они опаздывали.
У здания милиции толпились бородатые казаки в засаленной форме и решительные, всегда готовые к последнему бою пенсионеры. Были ещё не по ситуации радостные женщины с внятными, крупными лицами: они притащили надорванный лист ватмана, на котором синим маркером было выведено патриотическое, как мне объяснили, стихотворение.
– Его даже вчера, на пикете, «Первый канал» снял! – не без пионерской гордости заявила женщина, что держала лист справа.
– Вот как, – отчего-то смутился я, а казак с усами под Лемми Килмистера[54] затянул «Боже, царя храни»…
Подъехала серая «тойота камри», из неё вышли трое. Один, с лицом молодого Аль Пачино, запахнулся в тёмное пальто, поправил блестящий галстук, направился к зданию ГУВД.
– Это он! Не пускать! – крикнул кто-то, и толпа сомкнулась. Тумбообразная женщина с миловидным, не для её лет, лицом, точно краской, брызнула на Аль Пачино отвращением и страхом, закричала:
– Бандеровцы не пройдут!
Она замолчала. Лицо её вновь стало миловидным, но крик исказил его.
– Позор! Бандеровцы не пройдут! Вон из нашего города! – Женщина перебирала фразы, словно нащупывая ту, в которой её поддержит сомкнувшаяся толпа, но живое заграждение молчало, торжественное в своей концентрированно-суровой важности.
– Дайте пройти! Да что это такое, в конце концов, а? Сергей, чёрт возьми!
Человек с лицом Аль Пачино продирался вроде бы как решительно, но тычкам, фразам не хватало того, что принято называть финальным аккордом, и это придавало его действиям, да и всему облику, некую обречённость, от которой державшие оборону подзаряжались, чувствовали себя увереннее. И Сергей лишь качал головой, а потом отвёл взывавшего в сторону, протянув ему сигарету из тёмно-красной пачки.
Они встали на фоне недавно построенной часовни Александра Невского с жёлтым блестящим куполом и непропорциональным крестом на нём, заспорили. Сергей улыбался, но курил одну за другой. Аль Пачино дёргался, пожимал плечами и вид имел крайне растерянный.
А люди у входа ждали. Женщина с миловидным лицом успокоилась и принялась рассказывать что-то приметному мужчине с крашенными хной волосами. Я видел такой насыщенный цвет лишь раз – у военрука школы, куда мы ездили участвовать в олимпиаде по ДПЮ[55]. Возможно, этот мужчина был тем самым военруком, на пенсии отстаивавшим русский Севастополь. Он так заинтересовал меня, что я даже подумывал спросить его об этом, но отвлёк шум со стороны кинотеатра «Украина».
– Ты чего, сволочь, припёрся?
– Предатель!
– А ну прочь отсюда!
Их было так много, кричащих, жестикулирующих, что затерялся сам объект ненависти. Но вскоре он проявил себя, оттолкнув пожилую даму с нежно-жёлтым шиньоном голубой натовской сумкой.
– Эй, ты чего? – не выдержав, спросил я у женщины с миловидным лицом.
– А! Этот! – булькнула она, затрясла руками, но на что-то большее её уже не хватило.
– Это же диссидент, паршивец! – вмешался казак «Лемми», и ругательства он произносил так же, как пел «Боже, царя храни»: раскатисто, торжественно, громко.
– А! Этот! – вновь булькнула женщина.