По «зебре» мы переходим к памятнику Суворову. За ним – не заметил их в прошлый забег – чернеют широкие деревянные ворота, раньше служившие входом в рок-клуб. До женитьбы я проводил там субботы, и знакомые музыканты, вечно молодые и вечно пьяные, однажды разрешили подпеть на их концерте, но два десятка, наверное, слушателей дали понять: лишнего бездаря им на сцене не нужно.
У книжного магазина «Гала», держащегося, несмотря на то что книги в Севастополе – товар диковинный, невостребованный, покупаемый в последнюю очередь, сворачиваем в проход. Наверх, вдоль увитой плющом стены, ползёт мостовая.
Вот он – городской центр. Это и есть истинный Севастополь. Любимый, родной. Прореженный, разрушенный войной, но фрагментарно сохранившийся. В его неоготических и классицистических зданиях, столь отличающихся от немых панельных девятиэтажек спальных районов, есть та самая каменная мелодия, приносящая умиротворение, стоит только остановиться, прислушаться. Я и сейчас бы поступил так, отдавшись нежности ночи, но окровавленный мужик, необутые ноги и страх заболеть гонят меня вперёд.
Выше, когда кончится уютный проулок, стоит храм Петра и Павла. За ним, на спуске, поросшем акациями, ютятся залепленные грязью и тоской нищие. Среди них – мы с женой носили им продукты и одеяла – много беженцев из Донбасса, людей заразительно несчастных. Наверное, окровавленный мужик тянет меня туда, в пахнущее мочой и рыбьими кишками убежище.
Но, миновав жёлтую ракушечную стену, вдоль которой высадили юкки, он сворачивает направо, ныряет в проход, оставляя позади гаражи, ради которых, похоже, и возводили стену, чтобы оказаться в уютном зелёном дворике трёхэтажного дома с колоннами. Перед ним – квадрат площадки, заваленной пахнущими сыростью листьями. К ней от дома ведёт узкая лесенка, поэтично увитая петунией.
В этом доме с колоннами, безусловно, хорошо жить. Здесь вообще надо жить, выходить на аккуратный балкончик рано утром, глядеть, как троллейбусным кряхтеньем просыпается город; или поздно вечером, когда мерный рассеивающийся гул убаюкивает даже самого непоседливого шалопая. И деревянный «козёл», перепачканный краской, – впрочем, бывают ли другие, чистые, аккуратные? – не портит общей лепоты.
Подъезд в доме – только один, и мужик, отцепившись от моей руки, направляется к нему. Справа от металлической, бледно-синей двери я замечаю тот же рисунок, что и у магазина продуктов: чёрный прямоугольник, а в нём – рыба и дверь. Правда, у этого изображения есть отличия: рыба наполовину заштрихована, а в незаштрихованной её части нарисован глаз и вокруг него разбросаны другие, полые рыбы, а на двери начертаны греческие, так мне кажется, буквы.
Рисунок приклеивает меня к асфальтированной площадке. Ветер стихает, и воцаряется абсолютная, наполненная бесконечностью тишина. Теряю мужика, теряю дом, теряю в принципе ощущение времени и пространства, как бы сам заключённый в рисунок.
– Что это? – наконец выдавливаю из себя, указывая на изображение.
Нахожу мужика взволнованным взглядом. Но он тупо смотрит перед собой, не замечая ни меня, ни рисунка. На тонких червячных губах его улыбка. Он шарит у себя в трусах, извлекает оттуда связку ключей. Пищит домофон, и мы входим внутрь. В нос бросается запах плесени, сырости, затхлости; вот он главный недостаток таких домов. Тёмные коридоры – лампочки светят тускло; каменные лестницы ползут вверх. Я говорю:
– Вы здесь живёте?
Точно этот вопрос что-то значит. Но ведь и правда странно, что такой немного потрёпанный, немного травмированный, немного поизносившийся мужичок живёт в центре Севастополя, в элитном доме, пусть и лампочки в нём горят тускло.
Конечно, на мой вопрос – нет ответа. Хотя в столь мистерийную ночь может случиться, наверное, что угодно, но чтобы глухие услышали, а немые заговорили – это уже полный сюр.
Мужик пробирается на второй этаж. На лестнице его вновь пошатывает. Перед дверью, у которой мы останавливаемся, – нагромождение ящичков и шкафов из ДСП. Позвякивает связка, шурудит ключ. И дверь открывается. Запах приговаривающего одиночества наваливается на меня, и я не хочу заходить в неосвещённую квартиру; лучше остаться здесь, на площадке, рядом со скомканной половой тряпкой. Но холод от ног добирается до мошонки, и приходится втолкнуть себя в открывшуюся пещеру блаженного.
На меня тут же бросаются две кошки. Шипят, пробуют запустить когти, но как-то нерешительно, робко. Нет, свита Изиды, вам не справиться со мной. Тем более что мужик привычным жестом отгоняет кошачьих. Включает свет, проходит вглубь квартиры. Жестом приглашает меня.
Оказываюсь на тесной, вытянутой кишкой кухоньке, где одна из стен полностью занята когда-то светло-голубой, а теперь с желтовато-коричневым налётом жира и грязи мебелью. У вспучившегося старыми досками окна примощены кособокий стол с почерневшими, перехваченными скотчем ножками и два инвалида-стула: у одного из спинки вырваны планки, у другого распотрошена подкладка. Есть ещё раритетный пузатый холодильник с большой хромированной ручкой – состарившийся однорукий бандит. Довершают обстановку разбросанные на красно-зелёном полу замызганные детские игрушки. Главным образом из-за них в резком электрическом свете кухня выглядит кладбищенски и даже зловеще.
Мужик заходит следом за мной. Мычит, протягивает банку чего-то тёмного, мутного. Сними крышку, показывает он мне. Я стягиваю синий пластик. Судя по убойному запаху, идущему от тёмной жидкости, тут наверняка есть спирт, а вот другие компоненты так просто не определить, но я думаю – тоже мне знаток – о чабреце и грецком орехе.
Глотни, показывает мужик, не бойся. Да уж, как тут без боязни? Когда такая ночь, такая квартирка, такой жилец. И такой я. Пей, пей, не бойся!
И я решаюсь. Смрадное пойло скребёт горло, но свою миссию исполняет, принося нутру тепло, сухость. А теперь, настаивает мужик, – ноги. Что ноги? Он тычет пальцами то в мои носки, то в дурно пахнущую банку. Давай, давай! Что, что он хочет? Тепло! А, точно – растереть спиртом ноги!
Уже без раздумий, отхлебнув ещё, надеясь, что пищевое отравление не столь опасно, как пневмония, стягиваю носки. На бледных ногах остаются синеватые разводы от грязной ткани. Плеснув тёмной мути, растираю ею ноги, сперва не чувствуя ничего, но постепенно кровь отвоёвывает меня у ледяного забвения.
Мужик мычит удовлетворённо. Похоже, я начинаю различать эмоциональную окраску издаваемых им звуков. Становится теплее, спасительнее, радостнее. Появляется чувство чего-то значительного, исполненного, бьющего, как собаку по носу, пустоту бытия. Если бы ещё не жжение на щеке. И одно только осталось – позвонить. А после – мчать домой.
– Где телефон? – как обычно я подкрепляю бессмысленные слова чуть более конструктивными жестами.
Мужик не понимает. Тычет в банку и на меня. Отстраняя его, пахнущего под стать тёмной мути, выхожу в коридор. Нахожу дисковый телефон на накренившейся деревянной полочке, прибитой к засаленной стене. Снимаю трубку, брезгуя прикладывать её к уху, оставляя воздушный зазор, но слышу лишь короткие гудки. Хотя телефонный провод в порядке, воткнут в нужный разъём. Нет-нет, машет последовавший за мной мужик.
– Не работает?
Вопрос мой риторический.
– Надо позвонить в «скорую», милицию! Или – как там её? – полицию!
В ответ мужик начинает жестикулировать особенно бурно. Возможно – только сейчас в мой тугодумный, подвисающий мозг заваливается эта догадка, – он, как многие глухонемые, умеет читать по губам. Надо просто артикулировать чётче, тщательнее.
– Мы должны, – произношу едва ли не по слогам, – вызвать «скорую помощь». Ладно, без полиции, но «скорую» надо! У вас, – я для верности показываю на него, – разбита голова. Это серьёзно.
Он машет руками, сопротивляясь. Торопливо уходит на кухню. Возвращается с банкой. Трясёт ею, бултыхая мутной жидкостью.
– Что, выпить?
Мужик кивает, отхлёбывает. Зазывает на кухню. Из дальней комнаты мяукают кошки.
«Беда не в том, что мы пьём, а в том, что не поднимаем пьяных». Помню, Антон Павлович, помню. Но ведь часто беда ещё и в том, кого мы поднимаем.
– Нет, нет, – отмахиваюсь я, – мне надо идти…
Мужик кислеет, сваливается в тоску. Судя по квелой обстановке, он, скорее всего, одинок. Возможно, его мучает неотступное желание выпить, отыскав собутыльника.
– Да, да, мне надо идти… простите…
Уже не так уверенно говорю я, не слишком понимая, куда и как идти. Нет ботинок. Носки валяются в кухне. От босых ног прёт спиртягой и, возможно, чабрецом с грецким орехом. Нет денег, нет телефона.
– Извините, меня ждут, простите. – Хотя надо бы объясниться. – Я видел, что вам плохо: вы лежали там, у парапета, с разбитой головой. Я думал, что… ну, в общем, я искал помощь, а тут эти долбаные кавказцы и какие-то странные, дикие люди, точно всем похер, – я давно уже забыл о чёткой артикуляции, – и всё пошло не так. Без ботинок, без денег…
Делаю характерный жест пальцами, точно не слишком усердно добываю огонь. Мужик отхлёбывает из банки, кивает. Идёт в комнату, зовёт меня за собой. Но я не хочу, не могу двигаться. Весь прожитый день: поездки в автобусах, начитанные лолиты, пыльные кипарисы, кошачий корм на закуску, гонор и уязвимость писателя, человек-сфинкс, странные рисунки – вся суматоха дня придавливает меня монолитной плитой, на которой предприимчивые ребята уже выбивают даты.
Нужен сон, нужна передышка. И никаких прогулок, никаких людей рядом. Только растворившаяся во мне (и я в ней) тишина. Чтобы любимые вещи на теле, чтобы правильные слова в голове.
Мужик выходит из комнаты, отталкивая ногой кошек, вид у него словно у азартного охотника, только что завалившего кабана: довольный, гордый. Лицо, скуластое, острое, как въевшимися страданиями покрытое глубокими морщинами, перестаёт быть как у мумии – теперь человеческое влито в него, и глаза смотрят со смыслом и даже нежностью. В цвета свежей глины руках мужик держит пёстрые шерстяные носки. Кладёт их на телефонную полку, а рядом – несколько мятых купюр. Показывает: это тебе.