Не пересчитывая, беру деньги, сую в карман, натягиваю носки. Шерсть, обычно досадно раздражающая кожу, теперь приятна: она согревает, возвращает к жизни. И для пущего эффекта я еложу ногами по вспучившемуся линолеуму.
Мужик удовлетворённо смотрит на меня. Приседает перед длинным облезлым шкафчиком с передвижной дверкой, где вместо ручки – дырка, за которую, вставив палец, необходимо тянуть. Отодвигает её, копошится – вижу запёкшееся пятно крови на его затылке – и, наконец, торжественно промычав, извлекает растоптанные коричневые ботинки, изнутри отделанные грязно-белым мехом, напоминающим грибницу.
Похожую, по степени раздолбанности, обувь я, разбирая отцовский гараж, выкидывал на свалку, и она ещё долго валялась там, не нужная даже бомжам. Но сейчас предложенный вариант кажется мне великолепным. «Ещё и мех, прекрасно», – думаю я, и чувство благодарности к киряющему ветхому мужику наполняет меня всего, до краёв, вытесняя волнение, раздражение, злобу. И больше нет жжения на щеке.
– Спасибо! – говорю я, натягивая коричневые ботинки. Они на размер или два больше, чем надо, но толстые шерстяные носки почти заполняют свободное пространство. – Прекрасно! – совсем уж доволен я.
Смотрю на себя в мутное, заляпанное зеркало, приделанное над телефонной полкой. И кажется, будто что-то во мне переменилось, но я не в силах понять что.
Мужик, отхлебнув из своей, кажется, не пустеющей волшебной банки, протягивает её мне. Я прикладываюсь, делаю пару наждачных глотков.
– Ну, – подхожу к двери, чувствуя лёгкий хмель от навалившегося тепла и выпитого алкоголя, – хорошо, что вот так. Слава Богу! Хотя «скорую» вызвать бы надо…
Мужик ухмыляется, мол, не переживай, братуха, не пропаду, и не такое мне на башку сваливалось.
– Ладно, тогда до встречи. Зайду. Возвращу носки и ботинки. Ну и деньги, конечно, тоже, – я на всякий случай ощупываю карман. – В общем, свидимся.
Протягиваю руку, ладонью вверх. Мужик накрывает её своей, сухой, шершавой. Мы прощаемся.
На площадке перед домом по-прежнему густо пахнет прелыми листьями, настолько сильно, что я ощущаю их влажную липкую плоть, льнущую друг к другу. Наполняю лёгкие воздухом, выгоняя из них споры обречённости, затхлости, одиночества. С дороги слышится шум, но уже не такой чахоточный, осторожный, как ночью, а уверенный, наглый. Первые троллейбусы, потрескивая «рогами» о провода, осваивают маршрут, позёвывая сонными водителями, похлопывая распахивающимися дверьми. Город просыпается, город берёт своё. Утро подкрадывается, примеряется к людям, точно размышляя, чем встретить – порадовать или огорчить – и сколько молодости дня им отмерить.
Ночь на отходе. Одна из самых чудных, насыщенных в моей жизни. Но разбавленный сумрак ещё украшен отходящими звёздами. Странно они расположились на небе: одна половина его чиста, тёмно-сера, другая – в бледных догорающих точках. Я иду туда, где ещё сохранились звёзды, думая о своём отражении в зеркале, пытаясь нащупать, понять, что в нём переменилось. И вдруг кажется, что исчезла родинка, прилепленная ко мне старухой-ведьмой. Я трогаю щёку рукой, глажу её, но так и не могу окончательно убедиться в своей догадке.
Ничего, скоро я буду дома. И тогда многое станет ясно.
Красный уголь
Мы познакомились со стариком, когда мой дед слёг с микроинсультом. Его забрали по «скорой», но повезли не в городскую больницу, а сразу в военно-морской госпиталь. Так договорился отец.
Заселили деда в четырёхместную палату. С ним лежали ещё двое. Один лежал буквально – не вставая, сдавленный гипсом и бинтами, с торчащими катетерами и лицом цвета варёной говядины. Второй – волосатый, огромный, наглядно доказывавший теорию эволюции – пытался двигаться, но больше полулежал, читая газеты, которые приносила ему после обеда маленькая испуганная жена. Были они – и ещё старик. Но тогда, в момент заселения, я не обратил на него внимания.
А месяцем раньше, до микроинсульта деда, я развёлся с женой.
Мне говорили – в основном родственники, – что это тяжёлый, гнетущий опыт, что будет непросто и надо держаться, и одни напирали на муки душевные, а другие – на трудности материальные. Но случилось иначе. Стоило бы, наверное, поискать адвокатов, однако вечером шумного дня, после организованного мной концерта «Арии», я решил не спорить, не склочничать, а соглашаться с женой, отбрасывая и без того избыточную ругань. В результате жене достались машина и только что купленная квартира в новострое. И то и другое приобреталось на деньги мои и моих родителей, но у жены был один аргумент-таран: я родила и ращу твоего ребёнка. Я принял её точку зрения.
Развод стал облегчением. Это были нервные, взбалмошные шесть лет, превратившие меня из благодушного парня в озлобленного мужика, готового искать любые причины – лишь бы не появляться дома. Впрочем, наверное, именно благодаря этим причинам мы и купили автомобиль, квартиру – я работал не до седьмого, до двадцать седьмого пота.
Единственное, чего я не мог принять после развода, – это отсутствия дочери. Теперь она жила с матерью, моей бывшей женой, и я, конечно, понимал, что так лучше, что так правильнее, но всякий раз, приходя домой, ждал всепримиряющего, главного – «папочка!». Без этого восклицания я жить не мог – и принялся названивать жене, просил дать трубку Ксюше. Эти звонки бередили, нервировали, и жена потребовала ограничить их, чтобы «не травмировать ребёнка». Из-за этого мы заспорили вновь. Не было никаких ограничений на мои встречи с ребёнком, но всё равно я не мог видеть Ксюшеньку так часто, как мне того хотелось. А хотелось, кажется, постоянно. Такой жажды общения с дочерью не было, когда я носил кольцо, но после развода она, пробудившись, истерзала меня.
Квартиру в новострое ещё надо было отремонтировать, и потому жена с дочкой остались в нашем старом жилье. Я предлагал его сразу, но жена захотела новое. Потом, правда, смекнула, что там жить невозможно, необходим ремонт, что вообще может выйти история, откажись я участвовать в нём, а на алименты особо не развернёшься, – смекнула и заговорила о невозможности переезда, напирая на комфорт жизни Ксюшеньки. Я вновь не спорил.
Так я оказался среди голых свежеоштукатуренных стен. На бетонном полу валялся надувной синий матрас. В углу изгибались дешёвые вешалки, на них болтались мои футболки, рубашки, джинсы. Весь день я держал нараспашку окна, но едкий, сырой запах стройматериалов никуда не уходил, оставался со мной, как побитая псина. Вскоре я стал открывать окна и на ночь, но июнь выдался не по-севастопольски прохладным, и пришлось выбирать между удушающим запахом и бессонным ознобом – я решился на борьбу с последним и кутался в привезённые из гаража одеяла.
Одну ночь за окном вдруг начали гульбу, и от шума – пёстрого, разбитного – я проснулся и сначала лежал, не желая встать, но потом всё же высунулся в окно. Гуляли, точно в плохом кино, дагестанцы. Так я решил по номерам припаркованных под фонарём машин, по фразочкам, голосам. Дагестанцы, если всё же это были они, пританцовывали, кричали, а из салонов их низких «приор» неслось ёмкое, хрестоматийное – «Да, да, это Кавказ!».
Двор был пуст: стыла закрытая спортивная площадка с новенькими кольцами и воротами, яркими пятнами в лунной крымской ночи выделялись детские качели и карусели. Дом ещё толком не заселили, и редко когда я встречал здесь соседей, чаще натыкаясь на тех, кто делал ремонт: с мешками цемента, листами гипсокартона и кафельной плиткой на уделанных строительной пылью плечах. Наверное, дагестанцы пользовались пустотой двора, или им просто было всё равно, но, так или иначе, шум они издавали знатный. Я глотнул минералки, крикнул:
– Эй, потише там! Два часа ночи!
В ответ понеслось кхеканье, эканье, хмыканье – дагестанцы, заметив меня, полуголого мужика, высовывающегося из окна третьего этажа, ответили возмущением, переходящим в угрозу. И я не мог крикнуть им: «А ну тише, а то сейчас выйду!» – внизу тёрлась не пацанва, а горячие парни. Потому я ограничился парой внятных, но не слишком ретивых внушений, и мы разошлись – без понимания, но и без откровенной вражды.
Скоро – и это время мне пришлось провести, накрывшись подушкой, – дагестанцы уехали, но уснуть я уже не мог. Думал о дочке и о разводе. Шесть лет, воинственные шесть лет, без шанса на исправление, но всё равно – правильно ли я сделал, что решил уйти? Или жена решила? Впрочем, какая разница, когда итог один?
Сразу после развода я почувствовал лёгкость – почти невыносимую лёгкость бытия, потому что едва ли не каждый пытался, вольно или невольно, убедить меня, что развод – это мрачное время, а я то ли держался, то ли не находил поводов для хандры и даже был счастлив, точно после тяжкой работы наконец разогнул спину. Но потом я задумался о спинах других, заложников моего поступка. Жене, наверное, было всё равно – она волновалась лишь за финансы.
А родители? Они прожили в браке тридцать семь лет, воспитали двоих сыновей, и даже в самые громкие, сокрушительные их скандалы я не слышал от них о разводе; жизнь вместе – не всегда мирная, благостная, такая как есть – казалась им естественной, органичной. Мать несколько раз пробовала говорить со мной накануне развода, советовала дельные вещи. Я прислушивался к ней, задумывался, но, приходя домой, понимал, что семейный корабль превратился в «Титаник», пробоина в нём критична, и надо без суеты эвакуироваться, чтобы после не бежать в панике к шлюпкам, отталкивая друг друга. И вот, когда мы, так нам казалось, спаслись, когда пусть и частично, но приняли наше спасение родители, когда я остался один и должен был прокричать троекратное «ура», появился ещё один человек, ради которого я по большей части и жил последние четыре года – Ксюша.
Лёжа в сырой квартире, я, казалось, ясно видел и слышал, как спрашивает она: «А где папа? Когда придёт папа? Почему папы нет?» И образы эти, болезненные, незаживающие, как язвочки на нёбе, не отпускали, точь-в-точь бультерьеры, отстающие от человека, лишь выдрав из него кусок мяса. Я носил и растил в себе чувство вины. Конечно, волнение за Ксюшеньку началось не сегодня – сегодня оно перешло в ноющую тоску, – я думал о том, как дочка станет жить без меня, и перед разводом. Но тогда – правда, не без сомнений, – верилось, что без нашей с женой ругани ей будет безопаснее, легче, уютнее, что будет только любовь, пусть и разлинованная, как тетрадный листок: пять дней окружает нежностью мама, а два – папа, хотя больше всего Ксюша любила, когда мы гуляли всей семьёй.