– Вы чего устроили?! Дайте хотя бы ребёнка, чтобы не видела!
Возможно, она делала это из лучших побуждений – возможно, но тогда мне показалось, что ей просто любопытно, – впрочем, мне и сейчас так кажется, не тем человеком Маша была, чтобы думать о ближнем; на следующее утро каждый во дворе знал о нашем побоище. И я заорал в ответ, хлопнув дверью:
– Пошла вон, дура!
От такого Ксюша зашлась окончательно: она задыхалась, замирая на всхлипе, но даже тогда, не уняв гнева, мы с женой шептали друг другу проклятия, ядовитые, гнилостные, такие, какие и убийце своих детей не скажешь. Дед был давно забыт, но он стал бомбой, подложенной под плотину, сдерживавшую тёмные воды накопившегося зла, мутного, зловонного, с тиной горьких воспоминаний и непрощённых обид. Это действительно было похоже на неконтролируемое излияние, на помешательство, и я думаю, я уверен: Ксюшенька уберегла нас от большей беды, от чего-то по-настоящему необратимого.
Когда пламя догорело, уничтожив семейное прошлое, оставив головешки воспоминаний, я оказался в соседнем баре. Играла неуместно весёлая песенка, и под неё, кинув в себя две коньячных гранаты, я решил разводиться, уже окончательно, без сомнений. Всё кончилось, выгорело. И в тот момент я ненавидел, похоже, всех, кроме Ксюши, образ которой, плачущей, не выходил из моей воспалённой, израненной головы. Я видел его и не сдерживал слёз.
И всё же тот разговор с моей женой, несмотря на твердыню характера, подорвал деда. Скачки давления усилились, и он всё чаще стал жаловаться на сердце. Отец предложил ему пролечиться в госпитале, но дед отказался. Отказался воинственно, грубо, заявив, что, похоже, так от него хотят избавиться. Отца эти слова обидели, и он даже на время перестал разговаривать с дедом – мне, занятому подготовкой к разводу, пришлось метаться меж ними, – но потом оттаял и предложил вернуться к ним домой. Дед вновь отказался.
Характер его, и без того сложный, вконец испортился: он стал до невыносимости резок, груб, позволял себя порой странные, «маразматические», как охарактеризовала их соседка, глупости. И вместе с тем ему требовался постоянный уход. Кто-то должен был жить с ним. Пришлось переехать к нему, и это были тяжкие дни, потому что с одной стороны меня прессовали вечные дедовы упрёки, с другой – разборки с женой, а с третьей – моё волнение за психику Ксюшеньки. В то время я, успокаиваясь, сидел на новопассите, а по вечерам, говоря деду, что иду за продуктами, спускался в ближайший кабак и выпивал двести грамм виски для сна. Утро делало весь остальной день, и, пробуждаясь, выходя из комнаты, я знал, что всё зависит от того, как дед произнесёт «доброе утро». Почти всегда он бросал это презрительно, едко. И мы ругались.
Раздражали его упрёки, придирки – я мог терпеть их лишь до определённого предела, – но более всего – неадекватное восхваление брата. В моих ответных эмоциях были и зависть, и гнев, и обида, но сильнее прочих съедало острое чувство несправедливости: я злился не на деда, но на брата, который, укрывшись в Санкт-Петербурге, забыл о нас, словно и не было у него семьи. Возможно, так он адаптировался к жизни, включая защитный механизм, и в извилистые моменты я порой сам хотел воспитать в себе это «всё равно», но не получалось – и под коркой внешнего спокойствия зудели переживания за близкого человека.
Правда, в один момент, когда дед стал нестерпим, мне вздумалось проучить его: показать другую жизнь – без заботы, внимания, которые он никогда не ценил. Оформив развод, взорвав прежнее, я переехал в ту самую неотремонтированную квартирку. Реже стал навещать деда – эту функцию взяла на себя ушедшая в отпуск мама, – а потом закрутился, и старого человека вытеснил молодой: меня захватили мысли о Ксюше, о том, как я и она будем жить друг без друга. Так дед отдалился, откатился из моей жизни, но лишь на время, приблизившись вновь, когда, лёжа в гостинице «Украина», наслаждаясь послевкусием встречи с Кристиной, я вскочил, ошарашенный звонком сиделки.
Она всегда приходила к деду рано утром. У неё был свой ключ, она отпирала им дверь, но часто дед закрывался ещё и на защёлку. Однако в то утро она была снята, и сиделка открыла дверь, окликнула деда – тот молчал. Она скинула шлёпанцы, зашла в комнату. Дед лежал на постели, стонал. Рядом валялся ярко-красный эспандер. Сиделка вызвала «скорую», позвонила мне и отцу.
На такси я сразу помчался в госпиталь. Позвонил отец и сказал, что «скорая» везёт деда туда. Несмотря на раннее утро, машины уже набились в пробки, эти аппендиксы выхлопных газов. Когда я приехал, дед уже лежал на больничной койке, а отец, недовольный четырёхместной палатой, ушёл просить о другой. Появилась медсестра, улыбнулась деду, сообщила, что будет ухаживать за ним, а сейчас нужен покой. Тут же вернулся отец, злой от того, что в госпитале не оказалось других палат. Следом наконец показался доктор, седой кореец по фамилии Ким, осмотрел деда, насвистывая себе под нос. Дед раздражённо сипел. Доктор попросил нас с отцом выйти.
Пришло сообщение от жены: «Что случилось???» Я набил в ответ: «У деда инсульт. Он в госпитале. Спасибо тебе». Она не отреагировала. Я подумал, что зря написал это «спасибо тебе», – напряжения и без того хватало.
Выйдя из палаты, доктор Ким позвал нас к себе в кабинет. Стал у окна, начал успокаивать. Да, похоже, у деда инсульт. Возможно, микроинсульт. Ничего страшного, но нужно лечение и покой. Нет, вы зря беспокоитесь. Всё под контролем. Он говорил это, чуть-чуть улыбаясь, глядя раскосыми глазами куда-то в сторону, и смуглое круглое лицо его походило на поджаренный блин. Мы вышли из кабинета неуспокоенные.
Отец захотел пройтись. Госпиталь располагался на берегу моря, здесь было что-то вроде набережной с парапетом, над которым зеленели папоротники и акации. Мы зашагали вдоль них. Отец где-то достал сигареты, спички – и теперь курил, хотя бросил четыре года назад, сразу, как только родилась Ксюшенька. Сейчас он смолил, морщась, делая короткие, судорожные затяжки. Я ощущал нутром, как он переживает, насколько выламывает его данная ситуация. Отец наверняка винил в этом себя: что не настоял на лечении деда. Руки его, большие, загорелые, мускулистые, безвольно свесились по бокам, словно отшвартованные канаты. Ещё он, конечно, винил меня, что я не выдержал, ушёл от деда. В не самое подходящее время.
– Андрей мудак, конечно, – вдруг процедил отец. – Дед слёг, а он приехать не хочет.
– Ты ему звонил?
– Да.
– Дела?
– Какие на хрен дела? – Отец тут же прикурил следующую сигарету. Помолчал. – Я вот думаю, что бы там с дедом в Донецке было, а? Представляешь?
Так он, похоже, успокаивал себя.
– Да, вовремя мы.
– Вовремя. Только всё равно скрутило, – отец кивнул в сторону трёхэтажного отделения госпиталя. – Говорил же ему! Так нет, упрямый старый осёл!
Молча мы прошлись по набережной. Парило, но от воды шла свежесть, и я старался сосредоточиться на ней, рассматривая стоявшие на рейде серые корабли.
– «Москву» на ремонт загнали, – перевёл тему отец. – Давно пора…
Он начал рассказывать о ракетном крейсере «Москва». О том, как было при Украине, когда каждый шаг согласовывали с Киевом, а тот, ясное дело, вредил. Что говорить, если по кораблям сновали огромные рыжие тараканы. Отец вспоминал это и тем самым успокаивался. Гасло и моё испепеляющее волнение. Разговоры, море помогали принять то, что есть, то, что изменить, наверное, было можно, но мы не сумели.
Теперь я навещал деда не дома, а в госпитале. И это были куда более унылые, изматывающие визиты. Часто после них я сидел в растерянности, поднявшись от госпиталя на площадь Ластовую, окружённую симпатичными, но истрёпанными зданиями. Уродовала общий вид лишь многоэтажка, которую возводили рядом с троллейбусной остановкой. Я же располагался на зелёном «пятачке», густо засаженном кипарисами, на единственной уцелевшей скамейке. Напротив красовалось здание с колоннами, стиля и времён классических советских комедий, и у его входа, как доброе напоминание, сохранились клумбы, украшенные летящими чайками.
Острая, паническая тоска по отсутствию Ксюшеньки ещё не ушла, но уже ослабла, я свыкся с ней, как свыкся с одиночеством. Как мог, отстранился от происходящего и равно удалился от всего вокруг. То, что раньше заставляло меня тосковать, гневаться или смеяться, теперь вызывало лишь усталость. Я ходил в госпиталь или на работу с мыслью, чтобы всё это побыстрее закончилось. Отчасти я даже полюбил свою недоделанную квартирку и, если раньше ежедневно прикидывал, каким будет ремонт и как скоро он будет, то теперь принимал то, что есть.
Внешне эта моя апатия если и проявлялась, то незначительно. На работе я так же продолжал организовывать вечеринки, и меня не спрашивали с назойливостью доморощенных проповедников: «Как твои дела?
Ты чего такой кислый?» Нет, я потягивал у бассейна свой виски, контролируя, как обдолбанные и унюханные лабухи крутят треки для таких же обдолбанных и унюханных клабберов. Я как бы развлекался вместе со всеми и даже пару раз по привычке уединился в комнатке с танцовщицами нашего aqua-beach клуба, и всё происходило так, как обычно, но впервые я ничего не чувствовал.
Порой в полудрёме своего равнодушия я вспоминал Кристину и всё собирался заглянуть в «Сердцеедки», но всякий раз что-то мешало, чаще всего апатия, и я проезжал мимо светящейся вывески, дальше по ночным дорогам такого же уставшего, как и я, Севастополя.
Единственным, что вытягивало меня из этой серо-бурой трясины, были редкие встречи с Ксюшенькой, когда я заходил за ней, приносил подарки, и мы шли гулять к морю или посещали детский театр. Но даже тогда, когда я наблюдал за ней, катающейся на карусели, прыгающей на батуте или лепящей куличики, тёмное пятно отстранения повисало передо мной, и я смотрел сквозь него, как через искривляющую линзу. Иногда Ксюша просила, чтобы мама шла гулять с нами, жена, конечно, отказывалась – мы старались лишний раз не общаться: я потому, что боялся вернуться, она выкорчёвывала меня из жизни, – и тогда у ребёнка случалась истерика, которая ничего не меняла, и я уходил один, свирепый, отчаявшийся.