тказались, а ему и надо было всего – внимания и тепла человеческого общения. Так много мы говорим об экологии окружающей среды, но позабыли о чистоте наших взаимоотношений.
И, отключённый от монолога деда о том, как в госпитале скудно кормят, но слишком часто ставят капельницы, я вспомнил радость, которую испытал, когда старик издал что-то вроде смешка. Вспомнил, как этот странный, но отчего-то вдохновляющий звук отозвался во мне тёплой вспышкой, и отстранённость, овладевшая мной, на мгновение отдёрнула чёрную шторку. Я увидел себя в мире и мир в себе, через возвращение старика нащупав путь к собственному возвращению. Потому когда старик, поздоровавшись, вновь повернулся к нам, я искренне улыбнулся.
Той ночью я уснул, едва коснувшись подушки.
Через две с половиной недели пребывания в госпитале доктор Ким осторожно заговорил о выписке деда. Гориллообразного Володю отправили домой несколькими днями ранее. Он уходил неохотно, долго прощался с дедом, благодарил медсестру. Жена его стояла в дверях, и вся прежняя пугливость её исчезла – теперь над Володей, несмотря на маленький рост, нависала властная, суровая женщина, и на её фоне огромный муж будто уменьшился в размерах. Со вторым пациентом – его звали Феликс Сергеевич и он был капитаном первого ранга в отставке – ходила рядом беда: он по-прежнему не вставал, лицо его не меняло жуткого варено-говяжьего цвета, и навещали его, по-прежнему крайне редко, два бестолковых плешивых дядьки, приходившиеся ему то ли сыновьями, то ли племянниками.
А вот Фомича – говорили, что на пенсию он ушёл в должности мичмана, – не навещали совсем. Никто, никогда. У доктора Кима я осторожно узнал, есть ли у старика кто-то в принципе. Оказалось, то ли в Симферополе, то ли в Севастополе у Фомича жил сын, Ким видел его пару раз. «Молодчик», – так охарактеризовал его доктор.
Тем ценнее и полезнее – животворнее – были мои визиты для Фомича. Он уже не лежал, отвернувшись к стенке, а встречал меня, отвечая на приветствие.
Первым, что попросил Фомич, стали бананы. «Эти, как его… которые обезьяны едят». Мне пришлось догадываться. Питался Фомич отвратительно, но хотя бы начал питаться и иногда даже съедал суп – нетронутым оставался лишь скисающий кефир. Его Фомич по-прежнему не жаловал. Однажды он попросил принести и книгу – «Генералиссимуса» Карпова, но читать не смог – болели, слезились глаза. Общался Фомич в основном со мной. К деду он был не столь благосклонен.
Я привык к визитам в госпиталь. Где-то и пристрастился даже. Иные дела, если это были не встречи с ребёнком, казались мне отвлечёнными и пустыми. Я думал о том, что сегодня лучше всего рассказать деду и Фомичу, как быстрее доехать к ним и что купить, как бы порадовать. Забота о стариках анестезировала моё расставание с Ксюшенькой. Они нуждались во мне: не в моих деньгах, умениях, словах, внешности, а в самом присутствии. Так ко мне относились разве что родители и Ксюша, но в первом случае я был ребёнком, а во втором – родителем. В госпитале же я играл обе роли, чувствуя искреннюю благодарность в ответ. Я ещё не до конца понимал, что значат эти мои посещения, кем я на самом деле был для деда и Фомича, а они для меня, но внутри тёплым калачиком сворачивалось чувство, что каждый мой визит в госпиталь – удар по когда-то непробиваемым стенам тюрьмы, лаз в новый мир. Мертвечина равнодушия, заставлявшая не жить, но носить себя, отшелушивалась, и под ней показывалась розоватая кожа полнокровной жизни.
Помимо прочего, так я выправлял последствия деформации браком. Ведь, живя вместе, люди неизбежно начинают походить друг на друга, наследовать и привычки, и словечки, и даже болезни, душевные и телесные, обмениваясь ими, как микрофлорой при поцелуе, тем самым подчиняя, делая похожими на себя. Я не полнился христианской добродетелью, не относился к тем, кого можно ставить в пример, но на фоне жены, до каменного состояния равнодушной к людям, казался, наверное, милосердным. Ольга же походила на деревце из исландского мха, вроде тех, что продают на набережной с табличкой «полей меня». Сухое деревце, но сбрызни – и оно оживёт, начнёт испускать специфический запах. От того, что предназначалось сугубо ей, жена оживала, но сохла, если приходилось отдавать другим. Так она жила, не отличаясь от многих, но наблюдать за ней, дистанцировавшейся от человека, с моей психикой, оптикой, было невыносимо сложно.
Когда рядом с Центральным рынком два урки пристали к испуганной девушке: сначала догнали её, а после, дав пару тычков, потребовали деньги, – жена потащила меня прочь, шипя: «Не вмешивайся». Когда у моей знакомой диагностировали рак и она была вынуждена начать собирать деньги на лечение, мне пришлось спорить с женой – та не хотела давать нормальную сумму, так как у нас были финансово сложные времена. С тех пор я пробовал жертвовать деньги и другим, но всякий раз это приводило к ссорам. «Неси, неси всё из дома!» – верещала жена, не забывая и о Ксюшеньке, которую, по её словам, я обирал. Видя пьяного или бомжа, жена без тени сомнения проходила мимо. «Знаешь, мне, если честно, всё равно», – размеренно говорила она. И эта фраза ее на самом деле многое объясняла, подводила черту. Ольге действительно было плевать и на окружающих, и на родителей, и на своих, и, в общем-то, даже на Ксюшу. Со временем, чтобы не сойти с ума от бесконечных переживаний, мне отчасти пришлось зачерстветь самому.
Теперь же, в госпитале, я пробивал не только робость другого человека, но и торос собственного равнодушия. Во многом это происходило благодаря тому, что я научался слушать. Раньше, особенно когда жил у деда, любые его монологи вызывали раздражение – в госпитале же я начал понимать и принимать их как советы и наставления. Дед перестал быть вздорным, вредным стариком, оторванным от моего мира, принес в него новые смыслы, выстраданные, пережитые. Хотя, возможно, так, будто сточные воды, молодость уходила из меня, и, раздробленный браком, выскобленный разводом, я состарился рядом со стариками, поседел душевно, увял. Впрочем, нельзя родиться заново, не умерев.
– Что это за улыбка у тебя появилась? – бросила мне как-то моя коллега Лера, с которой мы часто готовили пляжные вечеринки, а ещё проводили время у неё дома. – Влюбился?
Я растерялся на миг, но всё же смог отшутиться:
– Давно уже. В тебя, кстати…
Но Лерин вопрос застрял во мне, и, проходя мимо зеркал или витрин, я украдкой бросал взгляд на своё лицо, пробовал отыскать ту улыбку. Пробовал и не находил.
Наверное, со стороны моё времяпровождение смотрелось чудно. Разведённый мужчина, чуть за тридцать, выходил из госпиталя на тихие прогулки со стариком, по узкой бетонной кромке бродил по берегу моря. Мы выбирались к воде по вечерам, потому что навалилась чудовищная жара – и днём я волочился едва-едва, покрытый кисловатой испариной, а на шее у меня появились аллергические пятна от цепочки, пыли и пота. Деду гулять со мной нравилось. Он смотрел на море и рассказывал о рыбалке. Озёрной дед насладился вдоволь, а вот морскую толком освоить не успел. Луфарь, барабуля, сарган, окунёк, ставридка – всё это он хотел успеть поймать, а вместе с тем поймать и себя, бодрого, не дряхлеющего. Мы гуляли сначала у воды, ища прохлады, беседуя о рыбе и кораблях, а после шли в госпитальный двор и там подолгу останавливались у пыльных, молящихся о дожде сосен.
Такой досуг стал мне привычен, он успокаивал и утешал, но вскоре доктор Ким поймал меня в больничном коридоре, тусклом, несмотря на солнечное безумие за окном, и сказал, что на днях будет деда выписывать. И в тот момент я подумал не о деде, но о Фомиче. Вернулся в палату непривычно рассеянный. Феликс Сергеевич встретил меня одним лишь движением глаз. Я подошёл к койке деда и нарочито громко сказал: «Ну что, выписывают скоро!» И в тот момент мне показалось, что Фомич вздрогнул, а после отвернулся к бело-голубой, выщербленной безденежьем и временем стенке. Он не отзывался, не говорил со мной в тот раз, и, выйдя из госпиталя, я потел и старался унять тревогу.
За дедом мы приехали вчетвером. Я, уговорив жену, взял в госпиталь Ксюшу. Дед спрашивал о ней редко, может, даже не слишком и вспоминал, как всегда сосредоточенный на себе, на своих болячках, но всё равно важным в тот день было присутствие всей семьи. И мы поехали: родители, Ксюша и я, но когда уселись, я подумал, что сглупил, взяв дочку, потому что свободного места в машине оставалось немного.
Первым делом в госпитале мы зашли к доктору Киму. Отец вручил ему бутылку виски и конверт с деньгами. Мама, правда, сказала, что это слишком – «и так дали достаточно», а она никогда не жадничала, – однако отец на такой благодарности настоял, радостно возбуждённый. Отблагодарил он и медсестёр, и санитарок. Вышла не выписка, а что-то вроде свадьбы, на которой детворе раздаривают конфеты.
Однако радость моя не была полной – ворочалась неопределённость: я думал о Фомиче, о том, как оставлял его в госпитале рядом с неподвижным Феликсом Сергеевичем. Тревожась, я решил обещать старику – приходить к нему как раньше. И эту мысль я глотал, точно успокоительное.
Дед уже собрался и лежал на застеленной койке, сцепив руки в замок. Ксюшеньку он был рад видеть больше других и тут же захотел обнять её, но та с переданным ей от жены упрямством спряталась за меня. Дед покхекал, обозначая смешок, и сказал что-то примиряющее, вроде «совсем взрослая стала».
Фомич же лежал лицом к стенке. На наше приветствие он отреагировал чуть поднятой рукой. Не повернулся. Пока мы были в палате, я следил за его тощей спиной, обтянутой купленной мной пижамой, пытался определить настроение. Но спина оставалась просто спиной отвернувшегося человека.
Когда дед засобирался выходить из палаты и мама, папа, Ксюша пошли за ним, неся пакеты с вещами, я бросил им:
– Сейчас вас догоню.
– Чего? – удивился отец.
– Сейчас догоню! – раздражаясь, повторил я.
– Пусть-пусть, – вклинился дед, похоже, меня понимавший.
Они вышли за дверь, а я, присев на краешек опустевшей кровати, тихо сказал: