– Яков Фомич, а Яков Фомич…
Старик повернулся, и, увидев его лицо, я чуть было не отшатнулся: оно будто оползло книзу. Кожа стала прозрачно-серой, и старость раскидала по ней бледно-сиреневые, голубые сосудики. Щетина отросла – я давно не брил его, а глаза точно разжижились, похожие на красноватые застоявшиеся лужицы. Я испугался этого лица – лица не вернувшегося. И сподобился только сказать:
– Буду к вам приходить… Надо с пропуском разобраться…
Замолчал. Фомич смотрел на меня не мигая, а мне казалось, что через стекло его лица я вижу желтизну застиранного матраса.
– Так что ждите, ладно?
Он вроде как ответил глазами. Я взял его за холодную руку, за самые кончики пальцев.
– Тогда до встречи, Яков Фомич.
Однако с визитами к старику не заладилось. Навалились дела. Вырвавшись из хандры, ощутив силу, я во многом стал прежним – вынужденным крутиться, чтобы обустроиться в жизни.
Многое изменилось, как только мы выехали за ворота госпиталя. Благодушие деда ушло – снова вернулся недовольный старик, не желающий никого обременять, но в итоге этим своим нежеланием всех обременяющий.
Он вновь заспорил с отцом, позвякивая мечами-фразами. Мать сидела молча, лишь иногда осторожно впуская в спор реплики, снимавшие критическое напряжение. Она умела быть молчаливой и вместе с тем чуткой, модерировать чужой разговор – этого качества так не хватало моей жене. Я ехал сзади, усадив на колени Ксюшеньку. Она жаловалась на жару, раздражая деда. Я думал о том, что всё-таки зря взял её.
Ночью оставшаяся ночевать у нас Ксюшенька засопливила. Ближе к утру она проснулась, начала звать маму, а когда я, выпрыгнув из постели, взял её на руки, с недосыпа и перепугу ляпнув, что мамы сейчас нет, разрыдалась. Она и вечером тосковала по маме, привыкшая всё время проводить с ней, но тут, из-за болезни, расстроилась особенно сильно. Плача, она задремала у меня на руках. Но крепкого сна не было: она храпела, бурлила и откашливалась – хныкала, сопли не давали ей уснуть, а когда наконец, окончательно пробудившись, мы померили температуру – ртуть поднялась до тридцати семи и восьми.
Я испытал страх, что будет с Ксюшей. Но к нему домешивался ещё один страх – как отреагирует жена. Я уже видел её обвиняющий, щелочной взгляд, чувствовал бешеное клокотание недовольства внутри, слышал, как она утомительно чеканит: всё из-за того, что ты потащил ребёнка в госпиталь, в «этот заразник, но тебе ж очень надо хорошим быть». Все шесть лет она обвиняла меня одними и теми же фразами, с одним и тем же выражением перекошенного брезгливостью лица – и я выучил её манеры и поведение наизусть.
Но предсказуемость не спасала – наоборот; всякий раз едкая горечь выедала нутро, заставляя чувствовать раздражение уже к себе: из-за того, что в своё время сделал вот такой странный выбор, питаемый диковатыми надеждами, будто время и место многое подрихтуют, но этого не случилось, и осталось извечное возмущение, теперь превратившееся в бремя.
Но даже сейчас, когда я прекратил отношения, вырвался из ссоры, сменяющей ссору, жена всё равно висела надо мной, как призрак, как тень прошлого, напоминающий о совершённых ошибках. Порой мне казалось, что отторжение жены, демонизация рождались из-за усталости, из-за каких-то съедающих разум и терпение стрессов, и тогда я смотрел на неё другими глазами, без упрёка, но это быстро заканчивалось, обрывалось, потому что всякий раз она совершала поступок, выплёвывала фразу, дававшие понять: в своей предвзятости я был совсем не предвзят. Малодушный страх из-за болезни Ксюшеньки вновь напомнил мне о наивности, смешанной с разочарованием, и в то же время растолкал подуснувшую мужскую гордость.
Я думал об этом, когда вёз Ксюшеньку к жене, и думал особенно нервно, беспомощно, когда дочка закашливалась; тогда приходилось с двойным усилием давить предательский страх, напоминая себе, что я мужчина, и мужчина свободный. Но всё равно признаться себе в том, что боюсь – не упрёков, не претензий, нет, но очередного разочарования в жене; боюсь того, как будет реагировать дочь, увидев ссорящихся родителей. Тревога подтачивала, подгрызала меня изнутри, и я, умеющий, казалось, решать любые вопросы жёстко и быстро, давился собственной кратковременной слабостью. Впрочем, один ли я? Или сотня тысяч других мужчин, волевых, боевитых, успешных снаружи, но просевших внутри?
Когда мы приехали к жене, моё волнение оправдалось: я вернулся в прошлое – полыхнула ругань, и Ольга, взъерепенившись, обвиняла меня теми самыми, предугаданными, словами. Но страха уже не было – только кромешное равнодушие и блуждающая улыбка как тень его.
После начались утомительные поездки к врачам. Когда выяснилось, что у Ксюшеньки бронхит с осложнениями, и всякий раз жена, поддевая, обвиняла в этом меня, я не выдерживал и бил в ответ:
– Мы вообще разведены как бы! Чего ты меня всё время дёргаешь?
– Потому что это твой ребёнок!
– Но ты же, слава богу, уже не моя!
– Да? И что теперь – наплевать, да?
– Ага, только ты до сих пор в моей квартире за мои деньги живёшь!
– С твоим ребёнком!
– И дальше что?!
Ксюшенька сидела заплаканная, обнимая свою любимую свинку Пеппу, наблюдала, как ненавидят друг друга два самых близких для неё человека.
Кроме дочери и бывшей жены был ещё дед, требовавший после наших с ним госпитальных прогулок внимания и обещавший подарить мне заветный кусок угля после смерти. Была работа – летний сезон, когда люди тусовались на пляжных вечеринках, организованных в нашем клубе. Он был частью огромного комплекса у моря: клуб, аквапарк, гостиница, ресторан, спа-салон – всё это, как и многое другое в Крыму, принадлежало Павлу Степановичу. Осенью, зимой и весной я работал с рок-исполнителями и театрами, это мне нравилось, но летом больше денег приносили диджеи, и приходилось сотрудничать с ними. После изматывающих ночных вечеринок, перегруженный лишними басами и беспорядочной выпивкой, я, уставший, заваливался домой или, собрав последние силы, ехал либо в «Сердцеедки» к Кристине, либо к Лере домой. Мне, конечно, было не до Фомича, и всякий раз я находил тому оправдание.
Но, как и в случае с дедом, меня всё равно выдернули, поймав утром, выбив из ритма загруженной шабутной жизни. Тогда мне звонила сиделка, теперь разыскивали из госпиталя. Что значил для меня Фомич, я так и не определился. Недели назад казалось, этот человек стал верёвкой, брошенной в яму, и, помогая ему, я тянул вверх и себя, но когда деда выписали, свидания прекратились, хотя я обещал: «До встречи, Яков Фомич». Но встреча не состоялась. Моё сострадание, о котором я размышлял в последнее время, сидя на зелёном пятачке площади Ластовой, оказалось кратковременным, импульсивным, не смогло переродиться в нечто длительное, основательное, подлинное. Я будто сунул милостыню нищему и заспешил дальше.
Позднее я думал, что события, которые сперва видятся нам досадными, неприятными, на самом деле похожи на одёргивания поводка, чтобы не увлечься. И звонок из госпиталя, разбудивший меня в Лериной квартире, где пахло ванильным лубрикантом и пролитым на пол шампанским, возможно, был даже очень вовремя. Голос в мобильнике осторожно поинтересовался моими фамилией, именем, а потом сообщил, что меня очень хочет видеть Яков Фомич Ратников. Я сразу вспомнил прощальное лицо старика. И, когда одевался, глядя, как нежится на простынях загорелая Лера, точно утренняя шоколадка к кофе на блюдце, испытывал беспокойство и стыд.
В госпитале я оставлял свой телефонный номер доктору Киму. Так меня и отыскали. Звонившая медсестра, я помнил её по уходу за дедом, наверное, не ожидала, что я прибуду так скоро, но таксист моё наспех брошенное «если можно, побыстрее» воспринял крайне серьёзно и мчал так, что у недавно построенной синагоги общины «Хабад», когда машина едва вписалась в поворот, я попросил:
– Можно и помедленнее, а то вдруг чего.
– Ничего, – набычился таксист, – номера всё равно луганские…
Так же стремительно, как летело такси, я отыскал медсестру.
– Что случилось? – спросил я.
– Здравствуйте для начала, – улыбнулась смешливая медсестра.
– Здравствуйте. – Я отдышался. – Якову Фомичу хуже?
– Можно и так сказать. Хотя анализы для его возраста – почти норма. Но… он хандрит. И главное, – медсестра взглянула пристально, – его пора выписывать. Я подумала… вы захотите увидеть его.
– Я?
– Вы. Я же помню, – с нажимом сказала она. – К тому же он спрашивал о вас.
Я представил, как сильно и много старик думал обо мне, если решил спросить у медсестры, с его-то горделивой неразговорчивостью.
– Вы меня понимаете?
Я кивнул. Понимание, действительно, накапливалось во мне, песчинка к песчинке. Медсестра вздохнула.
– Он… в общем, он опять ничего не ест, почти не пьёт и…
– Понимаю… давно с ним такое?
– Практически сразу после того, как выписали вашего деда. – Смотревшая до этого чуть в сторону, медсестра бросила на меня быстрый взгляд, глаза в глаза. – Отвернулся к стенке – и лежит.
– Ясно…
Я вспомнил, как прощался со стариком, говорил ему: «До скорой встречи». Можно ли было считать это обещанием? Не знаю. Но горечь всё равно подбиралась к горлу. Догадывался ли я, что будет со стариком в моё отсутствие? Пожалуй. Думал ли я об этом всерьёз? Нет. Суета закрутила меня, забила всё моё время, мысли.
– Ясно, – вновь повторил я. – Тогда надо идти к нему.
Медсестра кивнула. Я пошёл к старику, медленно, неуверенно, по пути ища оправдания, но не находил их, как не находил и правильных, духоподъёмных слов. Я стал таким же, каким был в первый день посещения деда – не знающим, что говорить тому, кто устал от собственного тела, разума, прошлого, от всего того, что составляло его жизнь, но более всего устал от миллиона бессмысленных слов. Я онемел, и в то же время трусливый голос во мне твердил, что я имел на это право, право на свою жизнь, потому что хорошим для всех не будешь, не получится, как ни старайся, и в голосе этом, звучавшем осторожно, неспешно, как бы разведывая пространство и укрепляясь в нём, проскальзывали нотки жены.