Дети декабря — страница 65 из 71

мочалкой – одной из тех вещей, что купил накануне возвращения из госпиталя, – и он стоял, облокотившись о деревянную решётку, пристроенную на краю ванны, тяжело дыша, и просил побыстрее заканчивать. Косматая пена, вся в мелких лопающихся пузырях, покрывала бледное костлявое тело и белёсыми струями оползала вниз.

Искупав, я закутывал старика в такое же новое, как и мочалка, огромное махровое полотенце и вёл его обратно в душную комнату, где уже к полудню из-за вязкой жары невозможно было находиться, и я ходил, источая тяжёлый, кислый запах налипшего пота. Через несколько дней я купил вентилятор, но от него старик засопливил, и мне пришлось оставить эту затею.

В душе проклюнулся назойливый страх, что я ввязался в нечто беспросветное, трудное, неисправное, не своё, с чем мне не совладать. Спасти значило бороться, и каждый день я уверял себя в собственной силе, но прежняя размеренная жизнь оставила меня, сползла как обгоревшая кожа. А вместе с проклюнувшимся страхом росла и досада: подчас я раздражался и несколько раз срывался на крик, недовольный вредностью старика. Когда он, лёжа на своём переломанном диванчике, отказывался есть, а на маленькой плите, покрытой свежим налётом жира, скисал постный борщ, или в тарелке, принесённой от матери, пропадал творог, замешанный на кефире. Я следовал всем инструкциям, выданным мне в госпитале, но старик отказывался соблюдать их. Он лежал на своём диванчике, иногда распрямлялся, садился на край и тянул заунывную песню о мальчике, потерявшемся на войне. На стуле, рядом с диванчиком, у старика всегда стояла металлическая чашка с водой и лежали конфеты – разноцветные леденцы, которые он часто сосал, спасаясь от одиночества и тошноты; он жил на глюкозе. Иногда – совсем редко – старик просил пирожок с вишней, и тогда я спускался вниз, в булочную.

Так мы жили. Я перевёз к старику матрас, бросил его в коридоре, где теперь порой ночевал, будто сторожевая собака. Так я решил поступить после того, как старик, идя в туалет, запнулся о порог, упал и был не в силах подняться. После у него болел правый бок, я думал, что сломано ребро – или несколько рёбер, – отвёз его на рентген, но врач с большим хрящеватым носом, подслеповато всматриваясь в снимок, уверил, что кости целы. Старик, несмотря на палку, которую держал при себе, вообще часто падал, и я попросил его оставлять рядом с собой на ночь «утку». Очень быстро к запаху старости примешался едкий запах мочи.


Однажды старик попросил меня вывести его на улицу. Собравшись, мы спустились во двор. К счастью, там никого не было – я не выносил местных алкоголиков и наркоманов, а больше всего ту девицу с несчастным ребёнком и опухшей матерью. Девица, Люба, иногда попадалась мне в подъезде: вываливаясь из своей смрадной квартиры на первом этаже, она преграждала путь, прося денег (просто так или предлагая себя, оголяя, например, обвисшую грудь с синим узором проступивших вен). Однажды я сунул ей денег, и это было моей ошибкой, потому что после она не отставала. Несколько раз я просил её купить что-то ребёнку – его звали Ваня, у него был рот, полный чёрных гнилых зубов, – но ей, конечно, было не до того.

Однажды, набуханная или вмазанная, она валялась у почтовых ящиков в своей (или чьей-то) блевотине, а Ваня бегал рядом и кричал: «Мама, мамочка». Стараясь не дышать, я поднял её, тяжёлую, бесформенную, похожую на сугроб, и потащил домой, заволок, бросил на диван. Ваня тут же убежал, вернулся с пачкой сигарет и протянул её мне; наверное, так он благодарил. Я отказался, и тогда он потащил меня за собой, в другую комнату, заставленную пустыми бутылками, где на полу валялась, раскинувшись и храпя, его голая бабушка с судорожно-багровым лицом, злая и недовольная даже во сне. На бёдрах и руках её желтели синяки. Я отвернулся, вышел обратно в подъезд, не зная, что делать с Ваней, думая, как спасти, как уберечь его, но не представлял, чем помочь реально, и так и не ответил себе на вопрос: «Лучше ли ему будет без такой матери?»

Но в тот день, когда мы в первый и последний раз вышли вместе со стариком на улицу, никто не пил, не курил, не приставал, развороченные диваны и кресла в дальнем конце двора пустовали, бомжи ушли искать пропитание. Старик, сам направляя меня, повернул налево. Мы дошли до местной достопримечательности – дуба, торчавшего, как зелёный факел, посреди асфальтированной пустыни. Увидев его впервые, я сильно удивился, потому что в севастопольских дворах редко росли дубы. Старик подошёл к дереву, остановился, погладил ствол. Постоял немного. Потом взглянул на меня, и в глазах его я прочитал благодарность. Он сказал растроганно:

– Присматривай за ним.

– Да, конечно.

– Хорошо. Идём домой, – я автоматически согласился, сбитый с толку этой короткой странной прогулкой.

Похоже, старик вышел на улицу, только чтобы увидеть дуб; возможно, это дерево значило для него так же много, как и медальон с конём, который он не снимая – и я часто видел, как он сжимает его в ладони, – носил всё время. Я хотел расспросить его о дубе, но старик казался слишком ослабшим, выход во двор утомил его, а потому я смолчал, и мы просто вернулись в квартиру.

А вечером, когда Фомич поел гречневых хлопьев с кефиром, он всё рассказал сам. И я видел, что этот разговор старик готовил давно, но решился на него только сейчас.

– Дуб я посадил сам. Он и это, – старик дотронулся до медальона, – напоминает, что конь жизнь спас…


– Мы жили с матерью в маленьком селе рядом с Ахтубой. Началась война. Отца забрали на фронт, до сих пор не знаю, где он погиб. Больницу в нашем селе переделали под госпиталь. Мама работала там медсестрой. Школа кончилась. Война, что ж. А жили мы не ахти. Хлеба куска вдоволь не ели. Мама сказала: иди в лесхоз, работай – там мужиков не хватает. Лесников на войну призвали. Вот я пошёл, да ещё Вовка Корнеев. Мы с ним друзья были. Ну, пошли, нас приняли, дали по ружью – двадцать восьмого калибра, ствол меньше мизинца.

Базировались мы, лесники, на хуторе. Туда ходили на работу, там у нас были кони. Утром поднимаемся и едем по участкам. И вот один раз приходим, а моего коня нет, вместо него – другой. Непонятно. Притом конь новый лежит, не встаёт. Подошёл я к нему: а конь загнанный, кто-то гнал его, он вспотел, а потом ему дали напиться холодной воды, а для коня это смерть. Кашлял и не вставал, дрожал весь. Трупом лежал. Тогда я позвал на помощь, там ещё лесники были, и два человека пришли. Мы кое-как коня подняли, а он и стоять не может. Вот как у меня рука дрожит, так он весь дрожал, ещё хуже. Предсмертными судорогами.

Мы его привели на хутор, поместили в шалаш. Настелили сено, укрыли его, чем могли, горячей водой напоили, а это было летом, бои шли уже рядом. Стали думать: чей конь? Я говорю: это мой конь, старого-то моего нет. И все согласились. А так я сказал, потому что мне коня жалко стало. Может, кто вёз донесение или начальник верхом ехал, но загнал коня, а моего вместо него и забрал. Начал я за ним ухаживать. Поил тёплой водой, гладил. Месяца два выхаживал, а потом стал на нём лесником ездить.

А конь этот был особый – донской. Специальные кони – кавалеристские, умные. Не то что там замухрышка какая, а хоть сейчас на выставку. Высокий, статный – конь-красавец. И умница. Чувствовалось, что был в Красной Армии.

И вот дело подошло к осени. Приехал я домой к матери в октябре месяце, переночевал, коня на улице привязал. В шесть часов встал, девятого числа это случилось, сел на коня – мне надо было на хутор ехать. А погода стояла: ну самый настоящий ураган, и дождь, и слякоть, и снег – ненастье! Подъехал я к мосту, у нас там речка была – и мост к пойме, она раньше водой заливалась, какие там огромные дубы росли, не обхватишь!

Только я через мост переехал, а тут – три солдата. Ну, люди в форме солдатской. А я их не видел, конечно. При такой погоде что увидишь? Да и увидел бы – разве бы догадался? Октябрь, раннее утро, темно. А они – на дороге; никуда не денешься, не убежишь. И тут, ни слова не говоря, один солдат берёт моего коня под уздцы, второй хватает, я в шубейке был, и пытается на землю стащить. А третий, наверное начальник, стоял и смотрел. Я, конечно, испугался: чё ж, пацан. Как заорал «мама!», во всю, что была, мощь, – и послабил повода, дал свободу коню. Он, видать, почувствовал, что мой страшный манёвр – от ужаса. И это дало ему сигнал. А второй, когда стал меня стаскивать, его ещё и задел. Конь как встал на задние ноги – и копытом ударил того, который держал под уздцы, в грудь. Наверное, сразу проломил – солдат отлетел. А конь подбросил зад и лягнул уже того, кто меня тащил за бок. Боевой конь, говорю же. Понёс меня прочь. Этот, который третий стоял, у него винтовка за плечами висела, он покуда её снял – ну, я далеко был; он стрелял мне вдогонку, но пули прошли мимо.

Приехал я на хутор, поговорил с лесниками, но особого значения истории не придал. А потом до меня дошло: вот, наше село, недалеко от Сталинграда, войска там стояли, и в пойме тоже, она называлась Волго-Ахтубинская пойма, там они в дубовых лесах квартировались, и штабы были, а связь – через мост. И это разведчики немецкие меня поймать хотели. Из наших, переодетые. Они думали, это кто-то везёт донесение, потому что солидный был конь, строевой. Хотели взять «языка».

Когда вечером я пришёл домой, уже пешком, рассказал о происшествии на мосту маме, она сказала: ты знаешь, часов в восемь утра принесли к нам в госпиталь какого-то солдата, у него была проломлена грудь, он разговаривать не мог. Удар представляешь какой был? Железным копытом двинул. Но тот, который раненого притащил, объясняет, что это возчик – и вот он запрягал в пару коней, а случился взрыв, кони испугались, рванули, и оглоблей его ударило. Раненого, конечно, приняли, лечить начали. А тот, который сопровождал его, ушёл.

Вот, когда я маме рассказал про этот случай, она на следующий день пошла в госпиталь и сообщила обо всём капитану СМЕРШа. Он взялся за дело и выяснил: то были русские пленные, которые работали разведчиками на немцев. И капитан их разоблачил. Верно я догадался. Нашли потом и второго, которого конь ударил, он был уже в полевом госпитале.