Дети доброй надежды — страница 10 из 94

Ломоносов смотрит ему вслед, снимает с гвоздя епанчу и шляпу и тихо произносит сквозь зубы:

— Я в Академию и без твоего позволения пойду!..

Он — и переводчик, и писчик, и сортировщик пахучей травяной трухи, которою завален тихий Боннов дом, а об определении «в профессоры» и не слышно.

...Всего хуже, что жалованья нет. Живи как знаешь. Садовнику должен шестьдесят пять рублей... Каталоги переписал небрежно, но Амман доволен, — видно, в Академии и хороших переписчиков нет... А ода, значит, понравилась... «Веселящаяся Россия», к ножкам императора взывающая: «В Петров и Аннин след вступите!..» Но ежели в Аннин, то и в Биронов, а тогда, почитай, в крови увязнешь. Впрочем, о Бироне не помыслят, ведь он в ссылке... Так понравилась ода? Только на это и надежда. Пожалуй, учуют немцы, рассмотрят труды — произведут...

Он открывает дверь в коридор, куда проникает запах трав из комнаты, заменяющей оранжерею, быстро проходит мимо каморок Аммана и Штурма и, выйдя за ворота, плотно запахивается в епанчу.

Низкие, холодные облака взбиты ветром над Малой «проспективной»; дождь со снегом заштриховывает ее, не позволяя распознать прохожих, догадаться, что эти вот двое идущие навстречу — земляки, поморы, — с ними видался на бирже месяца три назад.

— Путем-доро́гою здравствуй! — в шутку по-морскому приветствуют они его.

И Ломоносов, обрадованный, отвечает:

— Здоро́во ваше здоровье на все четыре ветра!

— А нам тебя-то и надо... Ве́сти тебе привезли, худые ве́сти, Михайла...

По внезапному толчку в груди он догадался:

— Отец?..

— Утонул Василий Дорофеев. Пошел в море и не вернулся. Нашли мы его в диком месте. Как заплыли туда, а там-то всюду ловецкие могилки... Да он и летами, поди, уж шибко забрался, а все на промысел ездил. Бывало, волна так и рыдат, пену несет в море страшенно. Ну, и погинул Василий Дорофеев. Схоронили его с честью на острову.

Ломоносов стоял без шляпы. Паричок его намокал; снежная крупа лежала на нем не тая.

— Подушные за тебя, за беглого, из мирских денег платим, — проговорил земляк и переменил речь: — А епанча-то у тя в окошках. Эк обносился!

— Пустое! — еще думая о другом, ответил Ломоносов и надел шляпу. — Вся Академия стоит дырява и едва дыхание имеет. Не в епанче толк!

Дождевой выхлест обдал их из-за угла, с визгом понесся вдоль линии, и крутой кипяток заплясал в лужах.

Они разошлись. Их словно разорвало ветром. Он бил в лицо, залетал сбоку, гнал вперед.

Рвались последние нити. Уходили навечно Кур-остров, Холмогоры.

...По Денисовке шли люди, говорили: «Вот здесь жил Василий Дорофеев...»

Жирный чугунный орел сидел на ограде. Земля отдавала сырую, едкую горечь. Всюду — следы недавних пожарищ — чернели пустыри.

Дрожки обогнали его, забрызгав грязью. На спине извозчика блестел жестяной номер. «Дурак придумал!» — обозлился Ломоносов и зашагал, не обходя колдобин, все напрямик, по воде так по воде.


IV

При Академии — гимназия.

Утверждают, будто имеется и университет.

Если же подать нижайшее доказательство, что такового нет, можно поплатиться...

Гимназия производила студентов. Их отправляли на лекции. На двенадцать профессоров — двенадцать студентов, это — университет. Профессорам, «чтоб не оставались праздны», посылались ученики без разбора предметов —для одного занятия места, но те отгуливали по месяцам.

Академия!

Она пошла от кунсткамеры, от проспиртованных, скрюченных в банках уродов, от кабинета легенд и нелепостей, от «двух собачек, которые родились от девки шестидесяти лет»...

Канцелярия, караул занимались делом. Остальное было зиянием. Вел хозяйство несокрушимый Шумахер. Вызванный в Россию при Петре, определенный библиотекарем и смотрителем кабинета «монстров», он проявил неутомимую деятельность: «будучи в науках скуден, укрепился при дворе приватными услугами», писал за границу посланникам о петербургских новостях; завел типографию, гравировальную и рисовальную палаты. Не считался с издержками. Украшения кунсткамеры производились по его указаниям. Из Академии выходили: фейерверки, иллюминации, подносные экземпляры книг, оды.

Все было в порядке. То, что она стоит дырява, еще требовалось доказать.


Заседала профессорская конференция. Сонные сторожа слонялись по коридорам. Ломоносов, миновав ряд пустующих лекционных комнат, прошел в канцелярию. Там, обступив переводчика Горлицкого, волноваялись копиисты. Переместив столы, беспорядочно сдвинув стулья, горланили студенты: Попов, Чадов, Коврин, Шишкарев. Возвышаясь над всеми, молча следил за происходящим рослый Нартов. Непревзойденный мастер токарного искусства, грузный, с лицом в седоватой синей щетине, он казался чугунным; темные глаза его живо блестели, глубоко вдавленные под упрямым лбом. Нартов стоял, расставив ноги, сжав костистые кулаки, на которых в зеленые веточки жил была впутана татуировка. Горлицкий, тощий, заморенный, кричал, вытянув шею, как голодный галчонок. Голос его звенел от обиды. Все это походило на бунт.

— Есть при Академии университет? — плакался переводчик. — Славные науки процветают ли?.. А как тому быть, если ученым людям вход в конференцию воспрещен?.. Нам с Ильинским и Сатаровым Шумахер стулов не дал садиться!.. А как мы не захотели при профессорах стоять, то он нас из конференции взашей выбил!

— Это что! — крикнул бледный, большеротый Шишкарев. — Меня в ту пору, как Ломоносов за море собирался, Шумахер батогами наградил. За бранные слова.

— Не брани немцев! Им и содержание двойное против русских.

— Академический псарь Фридрих за стреляние птиц двести рублей в год получает.

— Академия и без сего псаря состоять может, а он определен для того только, чтоб дать ему место и пропитание...

И пошло... И пошло...

Сухой серебристый снег летел над домами в солнечном блеске. Решетчатой тенью стлался по полу оконный переплет.

Текли жалобы. Сидел на столе Ломоносов, слушал, насупясь, вытянув губы и болтая ногами. Продолжал хранить молчание Нартов и медленно, как великую тяжесть, поднимал костистый кулак.

Текли жалобы:

— Из русских нет еще ни одного профессора! — надрывался Горлицкий. — Шумахер не хочет открыть науки!

— Приласкает к себе младщих профессоров да натравит их на старших и делает вид, якобы он — отец юношеству.

— Тауберта по свойству унет-библиотекарем определил!

— А для чего? Чтоб им с книгопродавцем Прейсером казну способней расхищать было.

— Про Тауберта ж говорят, что он, приходя в канцелярию, берет письма большими связками и носит к себе наверх, в третий департамент, а оттуда выносит через сторожа Данилова...

Бац!

Кулак Нартова опустился. По столу, заливая сукно, жирно поползли чернила.

— Полно вам! — раздался хоиплый его голос. — Донос писать надо! Горлицкий! Садись, составляй записку, пиши!

— Да что, Андрей Константиныч, по-пустому писать? Подавать-то кому? Немцам?

— Там увидим, — загадочно произнес Нартов и стал диктовать пункты: — «О непорядочных поступках — раз... О расхищении казны — два... О пренебрежении учения российского юношества — три... Он-де, Шумахер, явное имел на Россию скрежетание...»

— Кто ж так пишет, что-де имел скрежетание? — презрительно перебил Ломоносов и рассмеялся.

— Я пишу! — огрызнулся Нартов.

Но тут в коридоре началось движение. Захлопали двери. Конференция отзаседала, и доносители заметались и прыснули кто куда...

Прихватив локтем папку с бумагами, развернув сутулые плечи, вкатился в канцелярию Шумахер. Его сопровождал стихотворец и профессор аллегории Штелин, бывший воспитатель великого князя Петра Федоровича и, по слухам, более служивший ему вместо шута.

Это был человек веселый, с очень смуглым лицом, угловато оттянутыми книзу веками и теплыми, маслеными глазами под косматой птицей бровей.

— Господин Тредьяковский хорошо подвигается в своем переводе, — говорил он, нагибаясь к плечу советника. — Третий том Ролленевой «Истории» уже был бы закончен, когда б не новое пожарное приключение.

— О, есть поговорка, — с улыбкой отозвался Шумахер, — кому суждено повешену быть, тот не утонет. Но господина Тредьяковского поистине преследует огонь...

Возня и шум за дверьми. На пороге, оттесняя друг друга, желая каждый пройти первым, — Делиль и Гейнзиус. Большой бледный лоб Делиля в спутанной седине, перечеркнут ссадиной. Маленький Гейнзиус разъярен и сучит кулаками. За ними, тяжело, с одышкой ступая, появляется тучный Винсгейм.

— Что случилось? — насмешливо спрашивает Шумахер. — Почему вы не изволили быть на конференции?

— Я чинил наблюдения, а что чинил профессор Гейнзиус, то, полагаю, вам лучше известно. Вы научаете его всячески оказывать мне непочитание. Советуете обнародывать наблюдения прежде меня...

— Я секстант стенной измерял, а профессор Делиль его из моих рук вырвал…

— Ему измерений делать не надлежало!

— Он меру деревянную изломал!

— А он собрал куски и бросил в меня!

— Пусть академическое собрание судит об этом. — И Шумахер резко отворачивается от обоих. — Господин Винсгейм, вы имеете мне что сказать?

— Я буду требовать абшида![96] — кричит Делиль. — Мне нет возможности здесь оставаться!..

Он вскидывает головой и выходит из канцелярии. Становится тихо. Зло усмехаясь, следит за всем Ломоносов. С притворной старательностью водят перьями копиисты, и тяжело дышит астроном Винсгейм.

— Прошу... уволить меня... — говорит он прерывисто, ловя ртом воздух. — Мне за тучностью корпуса никак нельзя ходить на обсерваторию.

— Это прискорбно.

— И к тому же быть свидетелем ссор и драк я не желаю.

— М-м... Тогда примите на себя труд изучения темных часов для полиции, то есть в которое время в Петербурге засвечать и гасить надлежит фонари.