Дети доброй надежды — страница 12 из 94

под батожьем имел. Несчастье наше оттого, господа, происходит, что вы дали над собой волю людям не знатным ни родом, ни званием. Но, полагаю, все разъяснится, как только истина достигнет двора.

— Однако кунсткамера и книжный торг опечатаны, — заметил Штелин, — и еще неизвестно, чем кончится следствие. Господина Шумахера ожидает суд.

— Комиссия не из подлых[100] особ состоит! — и рот Мюллера дергается, открывая ровные синеватые зубы. — Ее величеству уже донесли, что Нартов не обучен иностранным языкам да и писать и читать не умеет. Наглость доносителей обратится на них самих.

Винсгейм, обложенный ландкартами и грудой конференцских журналов, разводит руками:

— В академических делах полная остановка из-за того, что архив опечатан.

— Благодарите Ломоносова! — вставляет злой, взъерошенный Гейнзиус.

— Ломоносова? — переспрашивает Мюллер.

— Да ведь он же, якобы по указу ее величества, явился сюда с товарищами и, ожидая найти в письмах архивных великие тайности, опечатал их так, что ни лоскута вынуть нельзя.

— Как же вы допустили?

— Не вступать же с ним в драку. Он еще и о разных вещах говорил ругательно: что профессора напрасно себя утруждают и так много дела имеют, что господин Винсгейм мог бы генеральной карте России несколько покою дать...

— И вы все это так оставили?

— Ломоносов уже исключен из конференции, но он, кажется, еще не знает об этом...

Нет, он знал, потому что, появившись в эту минуту в дверях, стоит, нагнув голову, как бык, готовый зарыться рогами в землю. Не снимая шляпы, идет он к столу и останавливается перед креслом Винсгейма.

— Mit dem Hut auf dem Kopfe![101] — восклицает Крафт.

И тут наступает тишина.

Винсгейм тяжело поднимается с едва заметным поклоном.

— Не извольте трудиться! — насмешливо говорит адъюнкт.

— Я и без вашего позволения сяду. Мне только нужно сказать господину Ломоносову, что господа профессоры не желают его более видеть. А ежели он бесчинствовать не перестанет, то можно будет сыскать способ вывести его вон!

— Вы меня полгода в адъюнкты пускать не хотели, а теперь вон высылаете?! А ежели господин Ломоносов скажет, что советник Шумахер вор, а все вы плуты?!

— Пишите! — шепчет Винсгейму Мюллер. — Записывайте все, что он скажет.

— Ja, ja, schreiben Sie! —кричит Ломоносов. — Ich verstehe so viel, wie ein Professor!.. Spitzbuben seid ihr und Hundsfotter!.. Und bin ein Landeskind!..[102]

Винсгейм задыхается и падает в кресло, таща покрывающее стол сукно. На пол летят перья, песочница, колокольчик.

— Разбой! Надо позвать караул! — раздаются голоса.

Ломоносов хохочет, звонко ударяет в ладоши и складывает пальцы в большой, крепкий шиш; несет его через всю залу и проходит в Географический департамент.

— Мужик! — бросает ему вслед Штелин. — Ставить кукиши и приходить в шляпе в залу!

— Ну-ну-у! — произносит Гмелин.

А Гейнзиус прибавляет:

— Ни в одном из иностранных государств такого ругательного примера не бывало!

— Герард Фридрих! — обращается к Мюллеру позеленевший Крафт. — Вы хвалились, что имели Крашенинникова под батожьем. Однако, когда дошло до дела, не изволили сказать и слова.

— Георг Вольфганг! — отчеканивает историограф. — Я полагал, что самое лучшее — не мешать такому человеку говорить. Но теперь мы это запишем... Господин Винсгейм, позвольте мне ваше перо... Сначала мы все перечислим, а затем заключим так: «Высокоучрежденную комиссию всепокорнейше просим оного Ломоносова арестовать и повелеть учинить надлежащую сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может...»


Его арестовали лишь после того, как он подал в комиссию «нижайшее доказательство», требуя отставки Шумахера, преобразования канцелярии и учреждения университета с правом производства ученых степеней.

«Позорная немецкая брань» и «доказательство» сделали свое дело. Сыграли также роль особенности стиля: Шумахер на допросах острил: он-де на Россию «скрежетания» не имел и не «закрывал» науки. Дело представилось как простой бунт «подлого звания людей».

Комиссия заседала долго. Наконец определила:

Доносителей — бить кнутом.

Ломоносова — держать под арестом.

Шумахеру — быть у Академии по-прежнему.

Нартову — возвратиться к своим станкам.


Глава пятая

Готторпский глобус

Несколько лет тому назад в Риме издано спасительное постановление для уничтожения опасного соблазна в наше время. Этим постановлением запрещается мнение пифагорейской школы о вращении земли.

Галилей


1

— Собрание уродов составляет презнатную часть нашего кабинета…

Советник Шумахер скользил впереди посетителей по лощеному полу библиотеки, нарушая своей болтовней умное молчание книг.

Парчовый парад корешков, их стройное великолепие были обманом: книги стояли разделенные лишь по состоянию переплетов и по формату. Свет ниспадал на них через верхние окна над хорами, освещая до мелочей щеголих в хрустящих крахмальных робронах и франтов в тяжелых камзолах и осыпанных мукой париках.

— Любезнейшие зрители! Вы изволили вступить в кунсткамеру... Здесь имеются: выделанная человеческая кожа великана, галерея монстров, или уродов, требующих постоянного налития спиртом, и среди них — две собачки, которые, как значится в росписи, родились от девки шестидесяти лет.

— Ах, уморил! — раздается возглас. — Но человеческая кожа! Это ничуть не славно!

— Пугаться не следует, — мягко возражает Шумахер.

И скользил далее.

— Здесь вы видите окаменелый хлеб, который государь Петр Великий привез, оставив взамен в музее Копенгагена русские лапти... Затем — к чему любоваться на чужестранных птиц, когда Российская империя предлагает нам таких, коих природа красивостью не менее украсила? Разве не диво — эта совсем белая ворона и белые воробьи? А взгляните на тех злато-зеленых степных куликов и синих тростяных дятлов... Из того вон угла на вас смотрит собрание мамонтовых костей. Название это происходит от татарского слова «мама» — земля, что побудило народ сибирский выдумать басню о живущем под землею звере мамонте...

— Любезнейшие зрители! — торжественно улыбаясь, объявляет Шумахер. — Сейчас вы увидите самое примечательное. Прошу вас проследовать в новый покой...

Бока огромного шара вздуваются под косым сумрачным сводом. Карта земли масленится, искусно исполненная пером и красками. Откидная железная лесенка придвинута к шару, и распахнута настежь ведущая вовнутрь дверь.

— Вот он, славный готторпский глобус! — говорит советник. — Он выстроен под смотрением Адама Олеария и прежде находился в Готторпском замке. Государь Петр Великий получил его в дар от Голштинского герцога. Чтобы доставить глобус сюда, пришлось прокладывать дороги, вырубать леса, наводить мосты. Он сделан из меди, имеет в поперечнике одиннадцать футов и обращается вокруг оси с помощью водяного механизма. Внутри его имеется стол на двенадцать персон и небо с обозначенными через позолоченные гвозди звездами... Итак, любезнейшие зрители, входите, входите! Я покорнейше прошу извинения, мне неотложно надо спешить на конференцию, но профессор Делиль уже ожидает вас, так сказать, посреди небесного свода. Он приведет машину в действие и все изъяснит...


2

— В чем сила доказательств ваших, господин Ломоносов?

Винсгейм заносит в журнал. Адъюнкт подает диссертацию. Профессорское звание! Оно стоит рядом, его можно достать рукой.

Щурит глаза и дергает плечом Гмелин. Оттопырив ладонью ухо, теснит Рихмана желчный Сигезбек. Переглянулись Мюллер и Гейнзиус. Собрание ощетинилось. Шумахер бросил на стол большие, крепкие руки, вытянул их, как собака лапы, и ждет.

— В рассуждении флогистона, — говорит Ломоносов, — я полагаю: довольно известно, что обожженный свинец уменьшается массою и увеличивается весом, и того никак быть не может, чтобы привес происходил от материи огня.

— Тогда от чего же? — ехидно спрашивают Мюллер и Гейнзиус.

— Окалина не иным чем является, как металлом, вступившим в связь с воздухом.

— В чем сила доказательства вашего?

— Делал я опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах и оными опытами нашел, что мнение славного Роберта Бойля[103] ложно, ибо без пропускания воздуха вес сожженного свинца остается в одной мере…

— И вы хотите сказать…

— Что флогистон или огненная материя — не более как пустая басня, которую изрядно выдумал химик Сталь.

— В чем сила сомнения вашего? — советник обращается к Гейнзиусу.

— Он высказывает взгляды, противоположные принятым.

— Это неслыханно! — взвивается Сигезбек. — Диссертацию нельзя принять в таком виде!

— Пусть переделает заново!

— И о флогистоне все вычеркнет!

Только Рихман молчит. На его бугристом лбу катается тонкий клубок.

Поднимается Гмелин; он дергает плечом, щурится, кашляет.

— Хотя в слышанной мной диссертации и усмотрены крайности, но я собранию объявить намерен, что профессию химии господину адъюнкту совершенно уступаю, понеже он по успехам своим того достоин, а я к тому же в отечество свое ехать хочу.

— Нам придется ждать, — отвечает советник, — пока мысли господина адъюнкта не станут порядочней.

Адьюнкт усмехается:

— Или пока за́ морем не обнародуют мыслей моих прежде меня?

— Вы думаете, идти против всего ученого света — это похвально?

На высокой горе стоит Ломоносов, ему кажется — он видит отдаленные гребни.

— Это будут в песнях петь! — говорит он заносчиво.

— Nicht so hoh! Академия певчих не производит! — раздражается Шумахер. — Признаете ли вы, что допустили ошибку?

Профессорское звание! Его уже не достать рукой, оно уходит все дальше... Адъюнкт краснеет, колеблется...

— Производства не будет, — объявляет Шумахер. — Собрание закрывается!

Ломоносов склоняет голову и с внезапной легкостью произносит:

— Диссертация будет исправлена. Господа профессоры, я признаю, что поступил опрометчиво.

— Вот как?

— Я обещаю впредь не утверждать ничего подобного.

Этого не будут петь в песнях.

Ветер, скверный, пронзительный ветер сносит его с горы.


3

— Сия машина есть целый свет, то есть небо и звезды, которые в нем движутся. Мы — наблюдатели движения небесного — находимся как бы в середине света, хотя в действительности этого нет.

Славный готторпский глобус — в действии. Десять человек сидят за столом. Профессор Делиль дает пояснения. Багряное небо со скрипом плывет с востока на запад, текут медные звезды, освещенные из круглой дыры наверху.

— Вот движение вседневное, в двадцать четыре часа, происходящее. Перед нами — восхождение звезд, прохождение их через полуденник и захождение. Вот созвездия: блистательный Орион... Персей, устремляющийся к Плеядам... Вон Лев пожирает Рака, а вон Рак ущемляет Близнецов...

Ломоносов выходит из залы профессорского собрания. Лицо его в пятнах, шаг тяжел и отрывист. Взятая для исправления рукопись скомкана и вжата в карман.

Он несется по коридорам, по лестнице. Без цели — из этажа в этаж. Двор. Подъезд соседнего здания... Библиотека... Подъем на обсерваторию... Вбегает в кабинет редкостей, проходит мимо скрюченных, розовеющих в банках уродов.

— Монстры!.. — говорит он злобно и показывает уродам кулак...

Под косым прикрытием свода вздуваются бока огромного шара. Железная дверь приоткрыта. Изнутри глухо доносится голос. Ломоносов секунду раздумывает, берется за поручни лесенки, входит в глобус и, ни на кого не глядя, садится за стол.

— Система Тихо Браге, — говорит Делиль, — утверждает, что земля находится в центре, а около нее обращаются луна, солнце и другие планеты. Система Коперника — напротив, что все планеты описывают круги около солнца. Таково ж и учение Галилея; земля не есть центр, а сама движется суточным движением. И вы, любезные наблюдатели, движетесь с великою скоростью... Подобно сему... Я пускаю с полною силою этот шар.

Головокружение.

Земля вращается. Для всех. Для щеголих и для франтов и для российского самородка, сидящего с ними рядом, полузакрыв глаза.

Планетарий XVIII века — славный готторпский глобус в действии. Вот закружил он свое небо, пробитое медными звездами. Люди в глобусе прослушают лекцию. Самородка разорвут центробежные силы, и он брызнет осколками, отразив два века зараз.

— Помянутый Галилей был судим за свое учение, — продолжает лектор и раскрывает одетую в свиную кожу книгу. — Под угрозою пытки, устрашенный великолепным Карлом Синцерусом, доктором обоих прав[104] и фискал-прокурором священной Инквизиции, он произнес отречение, и я прочитаю его в точности, как оно было записано, не изменяя ничего:


«Я, Галилео Галилей, сын покойного Винченцо Галилея, семидесяти лет от роду, преклоняя колени перед святейшими кардиналами и генерал-инквизиторами, касаясь рукой Евангелия, клянусь, что ныне верю, всегда верил и с помощью божией буду верить всему, чему учит и что повелевает святая апостольская римско-католическая церковь...»


(Ломоносов не слышит... «В чем сила сомнения вашего?» — спрашивает Шумахер, и Гейнзиус отвечает: «Он высказывает взгляды, противоположные принятым».)

А Делиль читает:

— «Я был сильно заподозрен в ереси, а именно в том, что защищал, будто солнце находится в центре вселенной и не движется, а земля не есть центр вселенной и движется. Чтобы снять с себя перед вашими светлостями и каждым католическим христианином это тяжкое и справедливо против меня возникшее обвинение, клянусь на будущее время ни устно, ни письменно не излагать и не утверждать ничего такого, что могло бы породить снова подобное же относительно меня подозрение. Если бы случилось (от чего да сохранит меня бог!) изменить какому-либо из этих моих обещаний, то заранее подвергаю себя всем карам, изрекаемым канонами и другими общими и особыми постановлениями... Да поможет мне в этом бог и святое Евангелие, которого касаюсь рукой».


I

Больше опытов — больше знания, меньше друзей — меньше хлопот.

Меньше друзей, хотя их и так не сыщешь. Один друг — это не много.

Виноградов, все такой же живоглазый и шустрый, стоит на коленях, разбросав свой скудный багаж, оживляя смехом бонновский дом.

— Получай свои дневники, Михайла! Генкелевы лекции, коих ты весьма не жаловал. Держи-ка книги! Вот тебе «Gulliwer’s Reisen», Фенелон, Гюнтер... Все привез. Ничего не забыл.

Его ручки мелькают, роясь в вещах, находят бумагу. Он протягивает ее Ломоносову с важным видом.

— Отзыв берг-советника Рейзера, видишь? Лучшие из иностранных маркшейдеров мне и в равенство не пришли.

— А Густав где же?

— Приехал. Да услышав, что в Академии неурядицы, не стал определяться. А ему что? У отца в коллегии дело найдет... Ну, а я на мейссенских заводах коечему научился. Ныне — бергмейстером и пребываю в ранге капитана-поручика. Только вот беда: драться неловко — вместо шпаги кортик надо носить.

Ломоносов с улыбкой смотрит на худую, острую мордочку, на собранный морщинками лобик.

— Кто я был? — говорит Виноградов. — Суздальский попович. А теперь — сознаёшь, Михайла? — бергмейстер и капитан-поручик!.. А у тебя что? Много ли нажил, чего достиг?

— Профессором сделан.

— Ну-у-у? От души поздравляю!.. А оды пишешь?

— Упражняюсь и в поэзии и в грамматике и наук не покидаю. Да вот, взгляни: вот они, труды мои, планы, книги... Только не без досад мне профессия химии досталась. Господину Мюллеру на том спасибо: полгода под арестом сидел.

— Почему так?

— Было дело... На конференциях, кроме шума, ничего не происходило. На Шумахера донос подали, а я в ту пору профессоров обидел. Комиссия и определила: по пунктам морского устава — Ломоносова бить кнутом и сослать в Сибирь.

— Ловко!

— По высочайшему повелению освободили... «для довольного обучения», — прибавил он с усмешкой и потянулся всем своим крепким, широким телом так, что затрещал стул.

— А Шумахер как же? — спросил Виноградов.

— Выпутался. Прямая лисица! И к тому же за него Лесток писал, сильный при дворе человек иностранный... Послушай, Димитрий! — внезапно переменил он речь. —Ты на возвратном пути через Марбург ехал?

— Нет, А что?

Ломоносов не ответил и перевел взгляд сперва на пыльные, отставшие у печи шпалеры, потом на окно, за которым зеленел поросший травою двор.

— К кому бы это? — произнес он, вставая и следя за приближавшейся к дому фигурой. — Уж не ко мне ли?.. Штелин! Не знаю, для чего он сюда идет.

Он шел сюда, у него как раз было дело до Ломоносова. Уже в коридоре поскрипывали половицы, уже барабанила в дверь его трость.

Профессор аллегории поклонился. Румянец играл у него во всю щеку. Взгляд выражал буйную радость.

— Подумайте! — обратился он к Виноградову, вертя пальцами трость и развевая епанчу. — Никто и не воображал, что Ломоносов женат. Да, да! — продолжал он, извлекая из кармана письмо. — Наш славный сочинитель, оказывается, мастер не только сочинять стихи. У него есть и жена, о которой он, впрочем, забыл, а она, бедняжка, ищет его по белу свету.

— Кто вам его доставил?

— Это не столь важно. Жена ваша обратилась в Гагу, к посланнику Головкину, в надежде что-нибудь разузнать о вас, тот переслал письмо ко двору, и оно попало в мои руки.

Ломоносов, бурый, со злыми глазами, читал.

— Правда, правда, — забормотал он, — но я никогда не покидал ее и никогда не покину. Только мои обстоятельства мешали мне ей писать и еще менее вызвать ее к себе. Но пусть она приедет, когда хочет. Я завтра же пошлю ей письмо и сто рублев денег.

— И превосходно! — Штелин завертел между пальцев трость и, уже стоя на пороге, сказал: — Но ведь никто и не воображал, что Ломоносов женат! И вдруг все узнают! Вот чудесно!..

— Михайла! — тихо позвал Виноградов, когда они остались вдвоем. — Шельма! Так вот зачем тебе Марбург! Да ведь там Елизавета...

— Полно! — оборвал Ломоносов, принимаясь шагать из угла к окну. — Дела мои поспешно идут. Весьма рад, что она приедет... А ежели позволят химическую лабораторию открыть, то и вовсе станет легко. Я еще мозаику и стеклянное дело задумал — про́низи и бисер изготовлять. Теорию о свете измыслил. Нисколько голове своей не даю покою. Вот только Шумахер!.. Диссертации мои послал Эйлеру в Берлин. Думает, что охулит их и уничтожительный отзыв пришлет. Ну, да Эйлер человек честный.

— Забавно! Тебя стекло занимает, а меня — фарфор.

— Погоди, Димитрий, я фабрику заведу вскоре.

Виноградов улыбнулся.

— Слышно, что ты одами укрепился при дворе. Пожалуй, что так... Ну, будешь во времени́ — меня вспомяни́.

И — серьезно (так спрашивают дети):

— Вспомянешь, Михайла?..


II

Петербургский архиерей Феодосий был на столы великий щеголь. В парадной его горнице, выстланной заглушными коврами, сидели гости: архимандриты Владимирский и Воскресенский, синодальный певчий Гусев, приведенные им Ломоносов и Тредьяковский и украинец Кондратович — новый переводчик Академии наук.

Преосвященный покоился в кресле, положив на подлокотники белые тонкие руки. Он был тощ и прям: лицо — с кулачок, с сохлым ртом и редкими седыми бровями. Суровая железная борода его терлась о шелк рясы, задевая выпущенную на грудь панагию. Бойкий служка с маслянистой, подбритой в кружок головкой обносил гостей питьем.

Синодальный певчий отирал пот. Его парил кафтан на заячьем меху, надетый, несмотря на летнюю пору, чтобы не спасть с голоса. Голос был такой, будто в дубовую кадь били ослопом, а сам он, как говорили духовные, «медведоподобен и задопокляп».

— В Архангельском соборе в Москве прошибка учинилась, — гудел певчий, дергая сальной сиво-белой косицей. — Ударил благовест вестовой, понес с Ивана Великого в три колокола прибойных, а епископ Лев стоит — стар стал, не знает, как службу начать. Ну, понемногу завел, да ни ползет из него, ни лезет. А как дошло до поминовенья усопших государынь, и он вместе с блаженныя памяти Анной Ивановной — ныне здравую государыню помянул.

— По старости да от внезапности, — строго сказал архиерей. —А ты уж и рад о владыке злословить?.. Филарет! — обратился он к служке. —Ты что же ученым людям вина не поднес?

— Я им налить не поспею, как они уж и выкушать изволят.

— Пустова не говори! — проворчал Ломоносов, ибо к нему более всех относились эти слова.

— А что ученые люди, — заговорил архимандрит Владимирский, рыхлый человек, с лицом как дыня — честные и славные науки ныне происходят ли?

— Происходят ли? — подхватил и архимандрит Воскресенский, тихий опушенный снежным волосом старичок.

— Я чаю, нет, — сказал архиерей. — Навезли из-за моря худых семян, а и земли, на которой сеять, не приготовлено.

— Простите, ваше преосвященство, но ложно судить изволите, — возразил Ломоносов. — И семена не все худы оказывались, и земля, на которой сеять, есть. Произошли ныне Крашенинников, Тредьяковский, Попов, Котельников и вашего преосвященства слуга покорный. Многие из юношества российского устремились к знанию, и я, нижайший, не щадя сил своих, в науках тружусь.

Рыжий, клевавший носом Кондратович потянулся через стол к Ломоносову:

— Трудишься?.. А лексикон мой для чего рассмотреть не хочешь?

— Что ты так торопишься в своем лексиконе? Мне его два года надобно смотреть и исправлять.

Переводчик сел. Обида созревала в нем медленно. Он опять низко опустил голову, уронив на крутой потный лоб яркий разогретый чуб.

Тут заговорил Тредьяковский, обращаясь к архиерею и посапывая вдавленным, нашлепистым носом:

— Подлинно так и есть, что труды господина Ломоносова превелики, славны и весьма разнородны. Только иногда изобретается в них сумнительство. Для примеру, — в его новооткрытом законе, — ежели к одному телу что прибавится, то столько же отымется от другого. А в Писании сказано: кто душу свою потеряет, тот ее сбережет.

Преосвященный просверлил Ломоносова глазками, перевел на Тредьяковского взгляд и ответил:

— Тонко, тонко! Не разумею. Я ученых людей везде не люблю насмерть. У меня от них теснота делается в голове.

— Ваше преосвященство! — сказал Ломоносов. — Это он на меня из зависти, что его через Синод произвели, а не через профессорское собрание.

У Тредьяковского под глазом налилась бородавка.

— Мне ли, мне ли завидовать вам, государь мой? И по какой причине? Уж не по той ли, что в надутых одах своих мой употребляете размер?

— Размеры не сочинителями выдуманы бывают. Их из природных свойств языка высмотреть можно.

— Однако счастие высмотреть размер тонический все же не вам досталось, а мне.

— Да они презабавны! — воскликнул рыхлый архимандрит.

— Забавны! — повторил старичок, опушенный снежным волосом.

А преосвященный откликнулся:

— Я их для того и позвал.

Разделив спорщиков, между ними встал Кондратович. Он заговорил, мешая украинскую речь с русской, покачиваясь и прижимая к груди громадный, в рыжем пуху, кулак:

— Ось я тобi за́раз кажу. Сочинiв я лексiкон росciскiй. Для чего его рассмотреть не хочешь? Треба мiнi место прохвессора до собирання лексиконiв...

— Проспись! — усмехаясь, сказал Ломоносов. — Такой-то и кафедры в Академии нет.

При этом он слегка задел локтем рыхлого архимандрита.

— Чай, не в лесу! — заметил тот. — Или уж и не видишь, кто перед тобою?

— Затем и вижу, — обозлился Ломоносов, — что ваше преподобие. А в лесу и медведь — архимандрит.

— Що ж це! — заскулил переводчик. —Такие дерзости! В архиерейском домi!.. Мне проспаться велит, а просыпаются одни лишь пьяные, я же пьяного питiя не употребляю уже шесть лет.

— Дурак! — теснил его Ломоносов.

Архиерей о чем-то шептался со служкой. Певчий затянул: «Оглашенные, изыдите!» Оба архимандрита тряслись от смеха, и на них прыгали их черные клобуки.

И вдруг огненное колесо с шипением и треском рассы́пало искры по горнице. Это архиерей зажег фонтан и бросил в гостей.

— Ах, нескучный человек! — вытирая слезы, пролепетал архимандрит Воскресенский. — Во́лос мне опалил. — Фонтан угодил ему в самую бороду.

— Ступайте! — смеясь, сказал архиерей. — Ступайте все вон и не приходите скоро. Бог да простит вас и подобных вам дураков!..


«Flora Sibirica», или гренадер башкирского народа

Птицы, особливо горячего сложения, часто бывают чахоточны.

[Г. Теплов] «Птичий двор»


1

Иоганн Георг Гмелин, академик по кафедре химии и натуральной истории, надорвал в Сибири свое здоровье. Он вывез оттуда обиду, гербарий и пять томов описания флоры. Граница европейских растений была отодвинута им до Енисея, и впервые обнаружилось сходство азиатских и американских пород.

Линней писал, что Гмелином открыто растений больше, чем всеми ботаниками вместе. Что ему пришлось испытать больше, чем всем ботаникам вместе, об этом Линней не писал.

У Иоганна Георга Гмелина было чувствительное сердце. Назначенный в Камчатскую экспедицию, тоскуя по родине, он провел десять лет в Сибири, отравленный горестным впечатленьем от этого края и запахом никому дотоле не ведомых трав.

Кривая кочевья шла через Красноярск, Туруханск, Якутию. Возвращаться не позволяли. Он жаловался: «Ежели мне до конца сей экспедиции приказано дожидаться будет, то я дальнейшую бытность в Сибири признаю за совершенную ссылку и никакого в том различия не нахожу».

По приезде он подал прошение об увольнении. Ответа не последовало. Между тем Шумахер отказался дать переписчиков для материалов первого тома. Гмелин с грустью заметил, что его бедная «Flora» должна завянуть, и попросил представить об его «абшиде» в Сенат.


———

Анекдот:

— Здорово, служивый! — крикнул попугай.

— Извините, ваше благородие, я думал, что вы — птица.


———

Федот Ламбус вовсю командовал гренадером-башкирцем, посылал его вместо себя на Почтовый двор, в полицию, на рынок, сулил за то отыскать пропавшую Ентлавлет.

Ламбуса перевели в академические сторожа. У него стало много работы, и башкирец был как нельзя кстати. Мадым уже потерял надежду, но отказать в услугах не имел силы. Попугай орал, приказывал вставать при его появлении и отдавать честь. Служивый вскакивал, повиновался безропотно, проникался уважением и страхом.


———

Однажды, придя в Академию, Гмелин заметил в коридоре странное зрелище: сторож Ламбус с важным видом приказывал что-то громадному гренадеру, стоявшему перед ним навытяжку. Увидев профессора, сторож шмыгнул под лестницу. Гренадер сделал через плечо поворот и встретился с Гмелином лицом к лицу.

Секунду они стоят молча, обрюзглый натуралист со вздернутым восковым носом и бесцветными, навыкате глазами и гренадер в яркой высокой шапке, с лицом в мелких зеленоватых точках и скулами твердыми, как кремень.

Роднящая большая печаль — во взгляде под синими, тонко ссученными бровями — и Гмелин тянется к этому человеку.

— Ты кто?

— Гренадер Невского гарнизонного полку.

— А здесь по какой причине?

— Ентлавлет в башкирском возмущении пропала. Жену ищу.

Чувствительное сердце готово приблизиться вплотную.

— Зачем сюда ходишь? Объясни толком.

— Ламбус приказал: ходи почасту, хорошенько служи мне, я тебе жену найду... Все нет Ентлавлет.

— Так она башкирка?

— Под Самарой в плен взята. И я в плен взят, в гренадеры.

— Что ж, скучно тебе?

— Очень.

Тут они оба потянулись друг к другу — немец-профессор и башкирец Мадым Бетков.

— И мне скучно, — дергая плечом, сказал Гмелин. — На родину ехать не позволяют... А я ведь в твоем краю был, — прибавил он, улыбаясь, — объехал башкирские пределы.

— Мы — народ бедный, — произнес Мадым.

— Люди в Сибири еще беднее...

Они стояли под лестницей. Из дверей понесло ледяным ветром. Гмелин закашлялся, схватился за грудь и проговорил:

— Вот что! Ты Ламбусу не верь. Он — плут, обманул тебя и ничего не может.

— Тогда побью его, — ответил башкирещ и зашагал прочь.

Гмелин стал подниматься и скоро исчез на втором лестничном марше. Гренадер, держа под мышкой пакет, вышел на набережную. В Двенадцатой линии он отыскал дом, выкрашенный в зеленую краску, и постучался. Ему отворила дверь жена его, Ентлавлет.


2

Господин Тредьяковский успешно подвигался в своем переводе. «История» Rollen’а возвышалась на столе горкою томиков, тесня пузатую чернильницу, рукопись и сверстанные свежие корректуры, или — как назвал их Василий Кириллович — «‹кавычные листы».

Академический переводчик был недавно удостоен «в профессоры». Незадолго перед тем он женился. Ему досталась кафедра элоквенции и в придачу к жене — крепостная девка Наталья, имевшая добрую память на песни, которые она распевала грубым, смешным голоском.

Для элоквенции это был клад. «Французской версификации, — говаривал Тредьяковский, — я должен мешком, а нашей природной, простых людей поэзии — всеми тысячью рублями». Он часто приходил на кухню и приказывал Наталье петь русские песни, но едва удалялся — оттуда начинал доноситься заунывный чуждый напев...

«Разговоры» Плацена, Тацит, Плутарх, Дионисий Галикарнасский прочно сидели в своих гнездах на полках простого мореного шкафа. Светелка с чисто вымытым полом и муравленой печью проплывала над улицей, полная света, как кораблик, налитый водой.

Тредьяковский предавался раскаянию.

Он ожидал корректур и на досуге думал о своей многотрудной поэзии. Потертый, темно-песочного цвета кафтан был застегнут во все брюхо медными пуговицами. Губы — вжаты вовнутрь. Круглое, как маятник, лицо цвело бородавкой. Рука его отдыхала, расставив заботливо ударения, связав слова единитными палочками и проверив кустодию — непременный подстраничный перенос.

Он предавался раскаянию.

— Знаю, знаю, — размышлял он вслух, — язык мой жесток ушам, очень темен, и многие его не разумеют. А ведь прежде я им не только писывал, но и разговаривал, и вот прошу за то прощения у всех, про которых я своим глупословием щеголял... Дивный дар крепостной девки раскрыл мне силу нового стихосложения. Вижу, вижу, оно должно быть основано на ударении, или тоне. Поэзия нашего простого народа к сему меня довела...

Вот он, сочинитель псальмы, стихов к дурацким свадьбам, получатель всемилостивейших оплеушин, обязанный вычищать российский язык.

Всю его муть, настоянную на веках рабской угодливости и уродства, всю убогую грузную нарочитость впитал он в себя, как губка. Ему ли было не затосковать по чистоте, по мерному раздолью слова? Хоть раз в жизни пролиться бы словом, как дождь!

Он берет лоскуток бумаги, пишет, не черня строки (ведь такое бывает раз в жизни):


Вонми, о, небо, я реку́.

Земля да слышит уст глаголы.


Не то еще... Но вот:


Как дождь, я словом потеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы...


Наконец-то!

Он вычистил российский язык. Пусть ценой «Телемахиды» (в будущем), псальмы, виршей, за которые бит и осмеян! Пусть хоть на миг, но дождь прошумел. Язык чист.

В легком счастливом жару он поднялся, покричал за дверь и спросил себе квасу. Вошла Наталья, подала жбан и, поклонившись, стала у притолоки, рослая, смуглая. Глаза ее, блестящие, черные, были как угли. Широкие ее скулы темнило дрожащее теневое кружево. Сильные руки сложила она на груди.

— Пакета из Академии не приносили? — спросил Тредьяковский.

— Не приносили, — ответила она грубым смешным голоском.

— Для чего ты так невесела? Или тебе у меня надоело?

Она промолчала.

— Как то сталось, что тебя в плен взяли?..

— Ночь была... — заговорила она. — Звезды были... На всю степь светили костры... Мир так мир. Генералы сказали: «Присягайте на Коране!» Стали угощать мясом... Все поверили... Я плясала и пела: «Мои зубы, твои зубы встретились —ты растаял, как белое серебро...»

— Памятно тебе это?

— Как день вчерашний... Я русские песни люблю, в песнях нет обману. А это дело — совсем-совсем плохое! Гостя нельзя обижать. У нас об этом вот как поют...

Она присела на черный, окованный медью сундук у стены и забормотала, скрестив на груди руки и покачиваясь.


Песня Ентлавлет о гостеприимстве деревьев

— Ветер, ветер, очень сильный ветер. Один человек остановился в лесу.

Под толстым деревом хорошо спится. Пришло к толстому дереву тонкое дерево и говорит:

«Лекарь-отец, за тобою пришел. Меня послал наш высокий и белый старший брат. Он сильно качается».

Толстое дерево так отвечает: «Не могу прийти. У меня спит гость».

Ветер, ветер, очень сильный ветер. Опять пришло тонкое дерево и говорит:

«Просит скорее прийти. Он уже нагнулся». Лекарь-отец так отвечает: «Не могу. Как гостя одного оставлю? Да ведь он спит».

Тонкое дерево опять вернулось: «Он уже падает. Стоять не может».

Толстое дерево так отвечает: «Ветер, ветер, очень сильный ветер. Если и падает, — как гостя оставлю одного?..»


— Наутро человек, спавший в лесу, увидел высокое белое дерево, которое свалилось от ветра... Так у нас поют, — закончила она и насторожилась.

С улицы кто-то сильно стучал в дверь.

— Верно, из Академии, — сказал Тредьяковский. — Поди отвори, Наталья.

Она вышла, спустилась по лесенке, отодвинула засов.

В яркой высокой шапке, с лицом в мелких зеленоватых точках, весь залитый осенним солнцем, стоял перед ней гренадер.

— Ентлавлет! — торжествующе произнес он и шагнул в сени. Она подняла руки ладонями вверх и закричала всей грудью:

— Коб-жаса́ (Живи долго), Мадым!..


3

— Итак, моя бедная «Flora» должна завянуть? — говорил Гмелин, с грустью поглядывая на советника. — В абшиде мне отказано, а между тем ради приключающихся мне болезней вынужден я переменить воздух и ехать в свое отечество.

— Вы как бессовестный человек поступили, — отвечал Шумахер, отводя глаза в сторону. — Это было излишне — подавать жалобу в Сенат.

— Мне известно, что иностранные ученые о некоторых сибирских травах публично объявили. Смотрите, чтоб еще больше не сделалось. Россия чести публикации может лишиться.

— Не извольте тревожиться. Вас, кажется, больше заботит награда за понесенные труды.

— Они того сто́ят, господин советник. Мною изучено понижение Каспийского моря и изотермических линий к востоку. Открыта вечная мерзлота почвы в Якутии и на Аргуни. Наконец, мое описание трав...

— Что до вашего описания — благоволите прежде прочитать его на конференции.

— Собрания не каждый день бывают. Мне придется читать шесть месяцев!..

Гмелин в отчаянии умолкает.

В кабинете серо и тускло. Сосет трубку мертвоухий советник на фоне серых обоев и чехлов на креслах. Серый, мертвенный блеск стекает с оловянных чернильниц на столе.

— Ваше благородие! — раздается почтительный голос. На пороге с бумагой в руке появляется переписчик. — Военной коллегии потребны от канцелярии сведения.

— В чем именно?

Шумахер встает, принимая бумагу.

— Действительно ли находится у профессора Тредьяковского башкирская девка и по каким актам он ею владеет.

— Пошлите копию профессору Тредьяковскому, обязав скорейшею подачей известия...

— Господин советник, — перебивает Гмелин, моргая бесцветными глазками, — прошу вас еще раз представить о моем увольнении. Я вынужден переменить воздух. Академия мне гибельна.

— Но ваш абшид гибелен для Академии, — насмешливо говорит Шумахер и поворачивается к натуралисту спиной.


4

«По силе собшченной мне копии должен я в канцелярию Академии наук подать письменное известие, которое и подаю в следующей силе.

Невского гарнизонного полку гренадер башкирец Мадым Бетков бьет челом или доносит ложно, что якобы у меня имеется в услужении жена его Ентлавлет для того, что я имею у себя с 1742 года женку башкирского народа, которая дана в услуги жене моей тестем моим Филиппом Ивановичем сыном Сибилевым и которая по-башкирски называлась Белыки, а не Ентлавлет, как гренадер-башкирец ее называет, а ныне во святом крещении именуется она Наталья Андреева дочь, потому что восприемником ее был в Самаре канцелярист Андрей Яковлев сын Яковлев».


Тредьяковский расхаживал по своему «кораблику», заложив руки за спину. За ним наблюдал плотный, в васильковом мундире человек с желтыми, отвисшими щеками — петербургский обер-комендант Игнатьев, приехавший уговаривать Василья Кирилловича отдать гренадеру жену.

— Помянутая женка, говорил Тредьяковский, — действительно взята военными людьми в то время, когда близ Самары бунтовали воры-башкирцы. А в Самаре отдана тестю моему, бывшему протоколисту Оренбургской экспедиции, как и многие прочие ребята и девки, розданные по указу в наказание бунтовщикам.

— Однако гренадер — человек вольный, — бубнил Игнатьев. — Говорит — дело-де его солдатское, не имеет у себя жены, а без того быть не может.

— Я давал им позволение видеться, как землякам, а женою он стал ее называть через долгое время, надумавшись. Да он и имени ее башкирского не знает!

— Через свидетелей доказано, что она подлинно его жена.

— Господин обер-комендант! — Тредьяковский опустился на стул, снял парик и, вытирая лысеющий лоб, заговорил умоляющим тоном: — А хотя бы она и впрямь была в Башкирии того гренадера женой! Нет у нас таких императорских указов, чтобы христианку отдавать за нехристя. Прежнее башкирское сожитие, ежели таковое у них и было, оно незаконное и не может браком назваться, но совершенным скотством!..

Он заводил глаза, округляя бубликом рот, и лукавил-лукавил, доказуя истину:

— У них ведь можно иметь по три, по четыре и по семь жен. И ежели бы сей гренадер башкирского народа захотел вклепаться[105] здесь во всех семь башкирок, то надлежало бы ему требовать у своих господ всех семи...

— Военная коллегия определила, — оборвал Игнатьев, — отобрать женку без всяких отговорок... Объявляли вы, что она у вас более не находится, а ее сам же нынче видел. Притом же и гренадер в таком азарте пребывает, что ума может лишиться.

— С опоя, должно быть?

— Нет, для чего же? С горя. Без крайности люди до крайности редко доходят.

И обер-комендант встал.

— Пусть по-вашему будет, — со вздохом сказал Тредьяковский, — я девку отдам башкирцу, ежели он обещается воспринять святое крещение. Хотя... — Тут Василий Кириллович не удержался и хитро покрутил головою. — Сие ведь если он и сделает, то лишь для того, чтобы жену себе достать, а не для спасения души...


Иоганн Георг Гмелин был отпущен на год в свое отечество.

Гренадер башкирского народа крестился и получил свою Ентлавлет.

Вскоре после того Тредьяковскому случилось быть в канцелярии.

— Что вы скажете? — встретил его профессор Винсгейм — Господин Гмелин не намерен более возвращаться в Россию. Он напечатал за границей свое «Путешествие по Сибири» и опубликовал в нем много предосудительного.

— А его контракт?

— Он объявил, что вынужден был согласиться на это, иначе его бы силой удержали в Академии.

— Без крайности люди до крайности редко доходят, — рассеянно сказал Тредьяковский. — Однако господин Гмелин непорядочно поступил.


Глава шестая