под батожьем имел. Несчастье наше оттого, господа, происходит, что вы дали над собой волю людям не знатным ни родом, ни званием. Но, полагаю, все разъяснится, как только истина достигнет двора.
— Однако кунсткамера и книжный торг опечатаны, — заметил Штелин, — и еще неизвестно, чем кончится следствие. Господина Шумахера ожидает суд.
— Комиссия не из подлых[100] особ состоит! — и рот Мюллера дергается, открывая ровные синеватые зубы. — Ее величеству уже донесли, что Нартов не обучен иностранным языкам да и писать и читать не умеет. Наглость доносителей обратится на них самих.
Винсгейм, обложенный ландкартами и грудой конференцских журналов, разводит руками:
— В академических делах полная остановка из-за того, что архив опечатан.
— Благодарите Ломоносова! — вставляет злой, взъерошенный Гейнзиус.
— Ломоносова? — переспрашивает Мюллер.
— Да ведь он же, якобы по указу ее величества, явился сюда с товарищами и, ожидая найти в письмах архивных великие тайности, опечатал их так, что ни лоскута вынуть нельзя.
— Как же вы допустили?
— Не вступать же с ним в драку. Он еще и о разных вещах говорил ругательно: что профессора напрасно себя утруждают и так много дела имеют, что господин Винсгейм мог бы генеральной карте России несколько покою дать...
— И вы все это так оставили?
— Ломоносов уже исключен из конференции, но он, кажется, еще не знает об этом...
Нет, он знал, потому что, появившись в эту минуту в дверях, стоит, нагнув голову, как бык, готовый зарыться рогами в землю. Не снимая шляпы, идет он к столу и останавливается перед креслом Винсгейма.
— Mit dem Hut auf dem Kopfe![101] — восклицает Крафт.
И тут наступает тишина.
Винсгейм тяжело поднимается с едва заметным поклоном.
— Не извольте трудиться! — насмешливо говорит адъюнкт.
— Я и без вашего позволения сяду. Мне только нужно сказать господину Ломоносову, что господа профессоры не желают его более видеть. А ежели он бесчинствовать не перестанет, то можно будет сыскать способ вывести его вон!
— Вы меня полгода в адъюнкты пускать не хотели, а теперь вон высылаете?! А ежели господин Ломоносов скажет, что советник Шумахер вор, а все вы плуты?!
— Пишите! — шепчет Винсгейму Мюллер. — Записывайте все, что он скажет.
— Ja, ja, schreiben Sie! —кричит Ломоносов. — Ich verstehe so viel, wie ein Professor!.. Spitzbuben seid ihr und Hundsfotter!.. Und bin ein Landeskind!..[102]
Винсгейм задыхается и падает в кресло, таща покрывающее стол сукно. На пол летят перья, песочница, колокольчик.
— Разбой! Надо позвать караул! — раздаются голоса.
Ломоносов хохочет, звонко ударяет в ладоши и складывает пальцы в большой, крепкий шиш; несет его через всю залу и проходит в Географический департамент.
— Мужик! — бросает ему вслед Штелин. — Ставить кукиши и приходить в шляпе в залу!
— Ну-ну-у! — произносит Гмелин.
А Гейнзиус прибавляет:
— Ни в одном из иностранных государств такого ругательного примера не бывало!
— Герард Фридрих! — обращается к Мюллеру позеленевший Крафт. — Вы хвалились, что имели Крашенинникова под батожьем. Однако, когда дошло до дела, не изволили сказать и слова.
— Георг Вольфганг! — отчеканивает историограф. — Я полагал, что самое лучшее — не мешать такому человеку говорить. Но теперь мы это запишем... Господин Винсгейм, позвольте мне ваше перо... Сначала мы все перечислим, а затем заключим так: «Высокоучрежденную комиссию всепокорнейше просим оного Ломоносова арестовать и повелеть учинить надлежащую сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может...»
Его арестовали лишь после того, как он подал в комиссию «нижайшее доказательство», требуя отставки Шумахера, преобразования канцелярии и учреждения университета с правом производства ученых степеней.
«Позорная немецкая брань» и «доказательство» сделали свое дело. Сыграли также роль особенности стиля: Шумахер на допросах острил: он-де на Россию «скрежетания» не имел и не «закрывал» науки. Дело представилось как простой бунт «подлого звания людей».
Комиссия заседала долго. Наконец определила:
Доносителей — бить кнутом.
Ломоносова — держать под арестом.
Шумахеру — быть у Академии по-прежнему.
Нартову — возвратиться к своим станкам.
Глава пятая
Готторпский глобус
Несколько лет тому назад в Риме издано спасительное постановление для уничтожения опасного соблазна в наше время. Этим постановлением запрещается мнение пифагорейской школы о вращении земли.
— Собрание уродов составляет презнатную часть нашего кабинета…
Советник Шумахер скользил впереди посетителей по лощеному полу библиотеки, нарушая своей болтовней умное молчание книг.
Парчовый парад корешков, их стройное великолепие были обманом: книги стояли разделенные лишь по состоянию переплетов и по формату. Свет ниспадал на них через верхние окна над хорами, освещая до мелочей щеголих в хрустящих крахмальных робронах и франтов в тяжелых камзолах и осыпанных мукой париках.
— Любезнейшие зрители! Вы изволили вступить в кунсткамеру... Здесь имеются: выделанная человеческая кожа великана, галерея монстров, или уродов, требующих постоянного налития спиртом, и среди них — две собачки, которые, как значится в росписи, родились от девки шестидесяти лет.
— Ах, уморил! — раздается возглас. — Но человеческая кожа! Это ничуть не славно!
— Пугаться не следует, — мягко возражает Шумахер.
И скользил далее.
— Здесь вы видите окаменелый хлеб, который государь Петр Великий привез, оставив взамен в музее Копенгагена русские лапти... Затем — к чему любоваться на чужестранных птиц, когда Российская империя предлагает нам таких, коих природа красивостью не менее украсила? Разве не диво — эта совсем белая ворона и белые воробьи? А взгляните на тех злато-зеленых степных куликов и синих тростяных дятлов... Из того вон угла на вас смотрит собрание мамонтовых костей. Название это происходит от татарского слова «мама» — земля, что побудило народ сибирский выдумать басню о живущем под землею звере мамонте...
— Любезнейшие зрители! — торжественно улыбаясь, объявляет Шумахер. — Сейчас вы увидите самое примечательное. Прошу вас проследовать в новый покой...
Бока огромного шара вздуваются под косым сумрачным сводом. Карта земли масленится, искусно исполненная пером и красками. Откидная железная лесенка придвинута к шару, и распахнута настежь ведущая вовнутрь дверь.
— Вот он, славный готторпский глобус! — говорит советник. — Он выстроен под смотрением Адама Олеария и прежде находился в Готторпском замке. Государь Петр Великий получил его в дар от Голштинского герцога. Чтобы доставить глобус сюда, пришлось прокладывать дороги, вырубать леса, наводить мосты. Он сделан из меди, имеет в поперечнике одиннадцать футов и обращается вокруг оси с помощью водяного механизма. Внутри его имеется стол на двенадцать персон и небо с обозначенными через позолоченные гвозди звездами... Итак, любезнейшие зрители, входите, входите! Я покорнейше прошу извинения, мне неотложно надо спешить на конференцию, но профессор Делиль уже ожидает вас, так сказать, посреди небесного свода. Он приведет машину в действие и все изъяснит...
— В чем сила доказательств ваших, господин Ломоносов?
Винсгейм заносит в журнал. Адъюнкт подает диссертацию. Профессорское звание! Оно стоит рядом, его можно достать рукой.
Щурит глаза и дергает плечом Гмелин. Оттопырив ладонью ухо, теснит Рихмана желчный Сигезбек. Переглянулись Мюллер и Гейнзиус. Собрание ощетинилось. Шумахер бросил на стол большие, крепкие руки, вытянул их, как собака лапы, и ждет.
— В рассуждении флогистона, — говорит Ломоносов, — я полагаю: довольно известно, что обожженный свинец уменьшается массою и увеличивается весом, и того никак быть не может, чтобы привес происходил от материи огня.
— Тогда от чего же? — ехидно спрашивают Мюллер и Гейнзиус.
— Окалина не иным чем является, как металлом, вступившим в связь с воздухом.
— В чем сила доказательства вашего?
— Делал я опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах и оными опытами нашел, что мнение славного Роберта Бойля[103] ложно, ибо без пропускания воздуха вес сожженного свинца остается в одной мере…
— И вы хотите сказать…
— Что флогистон или огненная материя — не более как пустая басня, которую изрядно выдумал химик Сталь.
— В чем сила сомнения вашего? — советник обращается к Гейнзиусу.
— Он высказывает взгляды, противоположные принятым.
— Это неслыханно! — взвивается Сигезбек. — Диссертацию нельзя принять в таком виде!
— Пусть переделает заново!
— И о флогистоне все вычеркнет!
Только Рихман молчит. На его бугристом лбу катается тонкий клубок.
Поднимается Гмелин; он дергает плечом, щурится, кашляет.
— Хотя в слышанной мной диссертации и усмотрены крайности, но я собранию объявить намерен, что профессию химии господину адъюнкту совершенно уступаю, понеже он по успехам своим того достоин, а я к тому же в отечество свое ехать хочу.
— Нам придется ждать, — отвечает советник, — пока мысли господина адъюнкта не станут порядочней.
Адьюнкт усмехается:
— Или пока за́ морем не обнародуют мыслей моих прежде меня?
— Вы думаете, идти против всего ученого света — это похвально?
На высокой горе стоит Ломоносов, ему кажется — он видит отдаленные гребни.
— Это будут в песнях петь! — говорит он заносчиво.
— Nicht so hoh! Академия певчих не производит! — раздражается Шумахер. — Признаете ли вы, что допустили ошибку?
Профессорское звание! Его уже не достать рукой, оно уходит все дальше... Адъюнкт краснеет, колеблется...
— Производства не будет, — объявляет Шумахер. — Собрание закрывается!
Ломоносов склоняет голову и с внезапной легкостью произносит:
— Диссертация будет исправлена. Господа профессоры, я признаю, что поступил опрометчиво.
— Вот как?
— Я обещаю впредь не утверждать ничего подобного.
Этого не будут петь в песнях.
Ветер, скверный, пронзительный ветер сносит его с горы.
— Сия машина есть целый свет, то есть небо и звезды, которые в нем движутся. Мы — наблюдатели движения небесного — находимся как бы в середине света, хотя в действительности этого нет.
Славный готторпский глобус — в действии. Десять человек сидят за столом. Профессор Делиль дает пояснения. Багряное небо со скрипом плывет с востока на запад, текут медные звезды, освещенные из круглой дыры наверху.
— Вот движение вседневное, в двадцать четыре часа, происходящее. Перед нами — восхождение звезд, прохождение их через полуденник и захождение. Вот созвездия: блистательный Орион... Персей, устремляющийся к Плеядам... Вон Лев пожирает Рака, а вон Рак ущемляет Близнецов...
Ломоносов выходит из залы профессорского собрания. Лицо его в пятнах, шаг тяжел и отрывист. Взятая для исправления рукопись скомкана и вжата в карман.
Он несется по коридорам, по лестнице. Без цели — из этажа в этаж. Двор. Подъезд соседнего здания... Библиотека... Подъем на обсерваторию... Вбегает в кабинет редкостей, проходит мимо скрюченных, розовеющих в банках уродов.
— Монстры!.. — говорит он злобно и показывает уродам кулак...
Под косым прикрытием свода вздуваются бока огромного шара. Железная дверь приоткрыта. Изнутри глухо доносится голос. Ломоносов секунду раздумывает, берется за поручни лесенки, входит в глобус и, ни на кого не глядя, садится за стол.
— Система Тихо Браге, — говорит Делиль, — утверждает, что земля находится в центре, а около нее обращаются луна, солнце и другие планеты. Система Коперника — напротив, что все планеты описывают круги около солнца. Таково ж и учение Галилея; земля не есть центр, а сама движется суточным движением. И вы, любезные наблюдатели, движетесь с великою скоростью... Подобно сему... Я пускаю с полною силою этот шар.
Головокружение.
Земля вращается. Для всех. Для щеголих и для франтов и для российского самородка, сидящего с ними рядом, полузакрыв глаза.
Планетарий XVIII века — славный готторпский глобус в действии. Вот закружил он свое небо, пробитое медными звездами. Люди в глобусе прослушают лекцию. Самородка разорвут центробежные силы, и он брызнет осколками, отразив два века зараз.
— Помянутый Галилей был судим за свое учение, — продолжает лектор и раскрывает одетую в свиную кожу книгу. — Под угрозою пытки, устрашенный великолепным Карлом Синцерусом, доктором обоих прав[104] и фискал-прокурором священной Инквизиции, он произнес отречение, и я прочитаю его в точности, как оно было записано, не изменяя ничего:
«Я, Галилео Галилей, сын покойного Винченцо Галилея, семидесяти лет от роду, преклоняя колени перед святейшими кардиналами и генерал-инквизиторами, касаясь рукой Евангелия, клянусь, что ныне верю, всегда верил и с помощью божией буду верить всему, чему учит и что повелевает святая апостольская римско-католическая церковь...»
(Ломоносов не слышит... «В чем сила сомнения вашего?» — спрашивает Шумахер, и Гейнзиус отвечает: «Он высказывает взгляды, противоположные принятым».)
А Делиль читает:
— «Я был сильно заподозрен в ереси, а именно в том, что защищал, будто солнце находится в центре вселенной и не движется, а земля не есть центр вселенной и движется. Чтобы снять с себя перед вашими светлостями и каждым католическим христианином это тяжкое и справедливо против меня возникшее обвинение, клянусь на будущее время ни устно, ни письменно не излагать и не утверждать ничего такого, что могло бы породить снова подобное же относительно меня подозрение. Если бы случилось (от чего да сохранит меня бог!) изменить какому-либо из этих моих обещаний, то заранее подвергаю себя всем карам, изрекаемым канонами и другими общими и особыми постановлениями... Да поможет мне в этом бог и святое Евангелие, которого касаюсь рукой».
Больше опытов — больше знания, меньше друзей — меньше хлопот.
Меньше друзей, хотя их и так не сыщешь. Один друг — это не много.
Виноградов, все такой же живоглазый и шустрый, стоит на коленях, разбросав свой скудный багаж, оживляя смехом бонновский дом.
— Получай свои дневники, Михайла! Генкелевы лекции, коих ты весьма не жаловал. Держи-ка книги! Вот тебе «Gulliwer’s Reisen», Фенелон, Гюнтер... Все привез. Ничего не забыл.
Его ручки мелькают, роясь в вещах, находят бумагу. Он протягивает ее Ломоносову с важным видом.
— Отзыв берг-советника Рейзера, видишь? Лучшие из иностранных маркшейдеров мне и в равенство не пришли.
— А Густав где же?
— Приехал. Да услышав, что в Академии неурядицы, не стал определяться. А ему что? У отца в коллегии дело найдет... Ну, а я на мейссенских заводах коечему научился. Ныне — бергмейстером и пребываю в ранге капитана-поручика. Только вот беда: драться неловко — вместо шпаги кортик надо носить.
Ломоносов с улыбкой смотрит на худую, острую мордочку, на собранный морщинками лобик.
— Кто я был? — говорит Виноградов. — Суздальский попович. А теперь — сознаёшь, Михайла? — бергмейстер и капитан-поручик!.. А у тебя что? Много ли нажил, чего достиг?
— Профессором сделан.
— Ну-у-у? От души поздравляю!.. А оды пишешь?
— Упражняюсь и в поэзии и в грамматике и наук не покидаю. Да вот, взгляни: вот они, труды мои, планы, книги... Только не без досад мне профессия химии досталась. Господину Мюллеру на том спасибо: полгода под арестом сидел.
— Почему так?
— Было дело... На конференциях, кроме шума, ничего не происходило. На Шумахера донос подали, а я в ту пору профессоров обидел. Комиссия и определила: по пунктам морского устава — Ломоносова бить кнутом и сослать в Сибирь.
— Ловко!
— По высочайшему повелению освободили... «для довольного обучения», — прибавил он с усмешкой и потянулся всем своим крепким, широким телом так, что затрещал стул.
— А Шумахер как же? — спросил Виноградов.
— Выпутался. Прямая лисица! И к тому же за него Лесток писал, сильный при дворе человек иностранный... Послушай, Димитрий! — внезапно переменил он речь. —Ты на возвратном пути через Марбург ехал?
— Нет, А что?
Ломоносов не ответил и перевел взгляд сперва на пыльные, отставшие у печи шпалеры, потом на окно, за которым зеленел поросший травою двор.
— К кому бы это? — произнес он, вставая и следя за приближавшейся к дому фигурой. — Уж не ко мне ли?.. Штелин! Не знаю, для чего он сюда идет.
Он шел сюда, у него как раз было дело до Ломоносова. Уже в коридоре поскрипывали половицы, уже барабанила в дверь его трость.
Профессор аллегории поклонился. Румянец играл у него во всю щеку. Взгляд выражал буйную радость.
— Подумайте! — обратился он к Виноградову, вертя пальцами трость и развевая епанчу. — Никто и не воображал, что Ломоносов женат. Да, да! — продолжал он, извлекая из кармана письмо. — Наш славный сочинитель, оказывается, мастер не только сочинять стихи. У него есть и жена, о которой он, впрочем, забыл, а она, бедняжка, ищет его по белу свету.
— Кто вам его доставил?
— Это не столь важно. Жена ваша обратилась в Гагу, к посланнику Головкину, в надежде что-нибудь разузнать о вас, тот переслал письмо ко двору, и оно попало в мои руки.
Ломоносов, бурый, со злыми глазами, читал.
— Правда, правда, — забормотал он, — но я никогда не покидал ее и никогда не покину. Только мои обстоятельства мешали мне ей писать и еще менее вызвать ее к себе. Но пусть она приедет, когда хочет. Я завтра же пошлю ей письмо и сто рублев денег.
— И превосходно! — Штелин завертел между пальцев трость и, уже стоя на пороге, сказал: — Но ведь никто и не воображал, что Ломоносов женат! И вдруг все узнают! Вот чудесно!..
— Михайла! — тихо позвал Виноградов, когда они остались вдвоем. — Шельма! Так вот зачем тебе Марбург! Да ведь там Елизавета...
— Полно! — оборвал Ломоносов, принимаясь шагать из угла к окну. — Дела мои поспешно идут. Весьма рад, что она приедет... А ежели позволят химическую лабораторию открыть, то и вовсе станет легко. Я еще мозаику и стеклянное дело задумал — про́низи и бисер изготовлять. Теорию о свете измыслил. Нисколько голове своей не даю покою. Вот только Шумахер!.. Диссертации мои послал Эйлеру в Берлин. Думает, что охулит их и уничтожительный отзыв пришлет. Ну, да Эйлер человек честный.
— Забавно! Тебя стекло занимает, а меня — фарфор.
— Погоди, Димитрий, я фабрику заведу вскоре.
Виноградов улыбнулся.
— Слышно, что ты одами укрепился при дворе. Пожалуй, что так... Ну, будешь во времени́ — меня вспомяни́.
И — серьезно (так спрашивают дети):
— Вспомянешь, Михайла?..
Петербургский архиерей Феодосий был на столы великий щеголь. В парадной его горнице, выстланной заглушными коврами, сидели гости: архимандриты Владимирский и Воскресенский, синодальный певчий Гусев, приведенные им Ломоносов и Тредьяковский и украинец Кондратович — новый переводчик Академии наук.
Преосвященный покоился в кресле, положив на подлокотники белые тонкие руки. Он был тощ и прям: лицо — с кулачок, с сохлым ртом и редкими седыми бровями. Суровая железная борода его терлась о шелк рясы, задевая выпущенную на грудь панагию. Бойкий служка с маслянистой, подбритой в кружок головкой обносил гостей питьем.
Синодальный певчий отирал пот. Его парил кафтан на заячьем меху, надетый, несмотря на летнюю пору, чтобы не спасть с голоса. Голос был такой, будто в дубовую кадь били ослопом, а сам он, как говорили духовные, «медведоподобен и задопокляп».
— В Архангельском соборе в Москве прошибка учинилась, — гудел певчий, дергая сальной сиво-белой косицей. — Ударил благовест вестовой, понес с Ивана Великого в три колокола прибойных, а епископ Лев стоит — стар стал, не знает, как службу начать. Ну, понемногу завел, да ни ползет из него, ни лезет. А как дошло до поминовенья усопших государынь, и он вместе с блаженныя памяти Анной Ивановной — ныне здравую государыню помянул.
— По старости да от внезапности, — строго сказал архиерей. —А ты уж и рад о владыке злословить?.. Филарет! — обратился он к служке. —Ты что же ученым людям вина не поднес?
— Я им налить не поспею, как они уж и выкушать изволят.
— Пустова не говори! — проворчал Ломоносов, ибо к нему более всех относились эти слова.
— А что ученые люди, — заговорил архимандрит Владимирский, рыхлый человек, с лицом как дыня — честные и славные науки ныне происходят ли?
— Происходят ли? — подхватил и архимандрит Воскресенский, тихий опушенный снежным волосом старичок.
— Я чаю, нет, — сказал архиерей. — Навезли из-за моря худых семян, а и земли, на которой сеять, не приготовлено.
— Простите, ваше преосвященство, но ложно судить изволите, — возразил Ломоносов. — И семена не все худы оказывались, и земля, на которой сеять, есть. Произошли ныне Крашенинников, Тредьяковский, Попов, Котельников и вашего преосвященства слуга покорный. Многие из юношества российского устремились к знанию, и я, нижайший, не щадя сил своих, в науках тружусь.
Рыжий, клевавший носом Кондратович потянулся через стол к Ломоносову:
— Трудишься?.. А лексикон мой для чего рассмотреть не хочешь?
— Что ты так торопишься в своем лексиконе? Мне его два года надобно смотреть и исправлять.
Переводчик сел. Обида созревала в нем медленно. Он опять низко опустил голову, уронив на крутой потный лоб яркий разогретый чуб.
Тут заговорил Тредьяковский, обращаясь к архиерею и посапывая вдавленным, нашлепистым носом:
— Подлинно так и есть, что труды господина Ломоносова превелики, славны и весьма разнородны. Только иногда изобретается в них сумнительство. Для примеру, — в его новооткрытом законе, — ежели к одному телу что прибавится, то столько же отымется от другого. А в Писании сказано: кто душу свою потеряет, тот ее сбережет.
Преосвященный просверлил Ломоносова глазками, перевел на Тредьяковского взгляд и ответил:
— Тонко, тонко! Не разумею. Я ученых людей везде не люблю насмерть. У меня от них теснота делается в голове.
— Ваше преосвященство! — сказал Ломоносов. — Это он на меня из зависти, что его через Синод произвели, а не через профессорское собрание.
У Тредьяковского под глазом налилась бородавка.
— Мне ли, мне ли завидовать вам, государь мой? И по какой причине? Уж не по той ли, что в надутых одах своих мой употребляете размер?
— Размеры не сочинителями выдуманы бывают. Их из природных свойств языка высмотреть можно.
— Однако счастие высмотреть размер тонический все же не вам досталось, а мне.
— Да они презабавны! — воскликнул рыхлый архимандрит.
— Забавны! — повторил старичок, опушенный снежным волосом.
А преосвященный откликнулся:
— Я их для того и позвал.
Разделив спорщиков, между ними встал Кондратович. Он заговорил, мешая украинскую речь с русской, покачиваясь и прижимая к груди громадный, в рыжем пуху, кулак:
— Ось я тобi за́раз кажу. Сочинiв я лексiкон росciскiй. Для чего его рассмотреть не хочешь? Треба мiнi место прохвессора до собирання лексиконiв...
— Проспись! — усмехаясь, сказал Ломоносов. — Такой-то и кафедры в Академии нет.
При этом он слегка задел локтем рыхлого архимандрита.
— Чай, не в лесу! — заметил тот. — Или уж и не видишь, кто перед тобою?
— Затем и вижу, — обозлился Ломоносов, — что ваше преподобие. А в лесу и медведь — архимандрит.
— Що ж це! — заскулил переводчик. —Такие дерзости! В архиерейском домi!.. Мне проспаться велит, а просыпаются одни лишь пьяные, я же пьяного питiя не употребляю уже шесть лет.
— Дурак! — теснил его Ломоносов.
Архиерей о чем-то шептался со служкой. Певчий затянул: «Оглашенные, изыдите!» Оба архимандрита тряслись от смеха, и на них прыгали их черные клобуки.
И вдруг огненное колесо с шипением и треском рассы́пало искры по горнице. Это архиерей зажег фонтан и бросил в гостей.
— Ах, нескучный человек! — вытирая слезы, пролепетал архимандрит Воскресенский. — Во́лос мне опалил. — Фонтан угодил ему в самую бороду.
— Ступайте! — смеясь, сказал архиерей. — Ступайте все вон и не приходите скоро. Бог да простит вас и подобных вам дураков!..
«Flora Sibirica», или гренадер башкирского народа
Птицы, особливо горячего сложения, часто бывают чахоточны.
Иоганн Георг Гмелин, академик по кафедре химии и натуральной истории, надорвал в Сибири свое здоровье. Он вывез оттуда обиду, гербарий и пять томов описания флоры. Граница европейских растений была отодвинута им до Енисея, и впервые обнаружилось сходство азиатских и американских пород.
Линней писал, что Гмелином открыто растений больше, чем всеми ботаниками вместе. Что ему пришлось испытать больше, чем всем ботаникам вместе, об этом Линней не писал.
У Иоганна Георга Гмелина было чувствительное сердце. Назначенный в Камчатскую экспедицию, тоскуя по родине, он провел десять лет в Сибири, отравленный горестным впечатленьем от этого края и запахом никому дотоле не ведомых трав.
Кривая кочевья шла через Красноярск, Туруханск, Якутию. Возвращаться не позволяли. Он жаловался: «Ежели мне до конца сей экспедиции приказано дожидаться будет, то я дальнейшую бытность в Сибири признаю за совершенную ссылку и никакого в том различия не нахожу».
По приезде он подал прошение об увольнении. Ответа не последовало. Между тем Шумахер отказался дать переписчиков для материалов первого тома. Гмелин с грустью заметил, что его бедная «Flora» должна завянуть, и попросил представить об его «абшиде» в Сенат.
Анекдот:
— Здорово, служивый! — крикнул попугай.
— Извините, ваше благородие, я думал, что вы — птица.
Федот Ламбус вовсю командовал гренадером-башкирцем, посылал его вместо себя на Почтовый двор, в полицию, на рынок, сулил за то отыскать пропавшую Ентлавлет.
Ламбуса перевели в академические сторожа. У него стало много работы, и башкирец был как нельзя кстати. Мадым уже потерял надежду, но отказать в услугах не имел силы. Попугай орал, приказывал вставать при его появлении и отдавать честь. Служивый вскакивал, повиновался безропотно, проникался уважением и страхом.
Однажды, придя в Академию, Гмелин заметил в коридоре странное зрелище: сторож Ламбус с важным видом приказывал что-то громадному гренадеру, стоявшему перед ним навытяжку. Увидев профессора, сторож шмыгнул под лестницу. Гренадер сделал через плечо поворот и встретился с Гмелином лицом к лицу.
Секунду они стоят молча, обрюзглый натуралист со вздернутым восковым носом и бесцветными, навыкате глазами и гренадер в яркой высокой шапке, с лицом в мелких зеленоватых точках и скулами твердыми, как кремень.
Роднящая большая печаль — во взгляде под синими, тонко ссученными бровями — и Гмелин тянется к этому человеку.
— Ты кто?
— Гренадер Невского гарнизонного полку.
— А здесь по какой причине?
— Ентлавлет в башкирском возмущении пропала. Жену ищу.
Чувствительное сердце готово приблизиться вплотную.
— Зачем сюда ходишь? Объясни толком.
— Ламбус приказал: ходи почасту, хорошенько служи мне, я тебе жену найду... Все нет Ентлавлет.
— Так она башкирка?
— Под Самарой в плен взята. И я в плен взят, в гренадеры.
— Что ж, скучно тебе?
— Очень.
Тут они оба потянулись друг к другу — немец-профессор и башкирец Мадым Бетков.
— И мне скучно, — дергая плечом, сказал Гмелин. — На родину ехать не позволяют... А я ведь в твоем краю был, — прибавил он, улыбаясь, — объехал башкирские пределы.
— Мы — народ бедный, — произнес Мадым.
— Люди в Сибири еще беднее...
Они стояли под лестницей. Из дверей понесло ледяным ветром. Гмелин закашлялся, схватился за грудь и проговорил:
— Вот что! Ты Ламбусу не верь. Он — плут, обманул тебя и ничего не может.
— Тогда побью его, — ответил башкирещ и зашагал прочь.
Гмелин стал подниматься и скоро исчез на втором лестничном марше. Гренадер, держа под мышкой пакет, вышел на набережную. В Двенадцатой линии он отыскал дом, выкрашенный в зеленую краску, и постучался. Ему отворила дверь жена его, Ентлавлет.
Господин Тредьяковский успешно подвигался в своем переводе. «История» Rollen’а возвышалась на столе горкою томиков, тесня пузатую чернильницу, рукопись и сверстанные свежие корректуры, или — как назвал их Василий Кириллович — «‹кавычные листы».
Академический переводчик был недавно удостоен «в профессоры». Незадолго перед тем он женился. Ему досталась кафедра элоквенции и в придачу к жене — крепостная девка Наталья, имевшая добрую память на песни, которые она распевала грубым, смешным голоском.
Для элоквенции это был клад. «Французской версификации, — говаривал Тредьяковский, — я должен мешком, а нашей природной, простых людей поэзии — всеми тысячью рублями». Он часто приходил на кухню и приказывал Наталье петь русские песни, но едва удалялся — оттуда начинал доноситься заунывный чуждый напев...
«Разговоры» Плацена, Тацит, Плутарх, Дионисий Галикарнасский прочно сидели в своих гнездах на полках простого мореного шкафа. Светелка с чисто вымытым полом и муравленой печью проплывала над улицей, полная света, как кораблик, налитый водой.
Тредьяковский предавался раскаянию.
Он ожидал корректур и на досуге думал о своей многотрудной поэзии. Потертый, темно-песочного цвета кафтан был застегнут во все брюхо медными пуговицами. Губы — вжаты вовнутрь. Круглое, как маятник, лицо цвело бородавкой. Рука его отдыхала, расставив заботливо ударения, связав слова единитными палочками и проверив кустодию — непременный подстраничный перенос.
Он предавался раскаянию.
— Знаю, знаю, — размышлял он вслух, — язык мой жесток ушам, очень темен, и многие его не разумеют. А ведь прежде я им не только писывал, но и разговаривал, и вот прошу за то прощения у всех, про которых я своим глупословием щеголял... Дивный дар крепостной девки раскрыл мне силу нового стихосложения. Вижу, вижу, оно должно быть основано на ударении, или тоне. Поэзия нашего простого народа к сему меня довела...
Вот он, сочинитель псальмы, стихов к дурацким свадьбам, получатель всемилостивейших оплеушин, обязанный вычищать российский язык.
Всю его муть, настоянную на веках рабской угодливости и уродства, всю убогую грузную нарочитость впитал он в себя, как губка. Ему ли было не затосковать по чистоте, по мерному раздолью слова? Хоть раз в жизни пролиться бы словом, как дождь!
Он берет лоскуток бумаги, пишет, не черня строки (ведь такое бывает раз в жизни):
Вонми, о, небо, я реку́.
Земля да слышит уст глаголы.
Не то еще... Но вот:
Как дождь, я словом потеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы...
Наконец-то!
Он вычистил российский язык. Пусть ценой «Телемахиды» (в будущем), псальмы, виршей, за которые бит и осмеян! Пусть хоть на миг, но дождь прошумел. Язык чист.
В легком счастливом жару он поднялся, покричал за дверь и спросил себе квасу. Вошла Наталья, подала жбан и, поклонившись, стала у притолоки, рослая, смуглая. Глаза ее, блестящие, черные, были как угли. Широкие ее скулы темнило дрожащее теневое кружево. Сильные руки сложила она на груди.
— Пакета из Академии не приносили? — спросил Тредьяковский.
— Не приносили, — ответила она грубым смешным голоском.
— Для чего ты так невесела? Или тебе у меня надоело?
Она промолчала.
— Как то сталось, что тебя в плен взяли?..
— Ночь была... — заговорила она. — Звезды были... На всю степь светили костры... Мир так мир. Генералы сказали: «Присягайте на Коране!» Стали угощать мясом... Все поверили... Я плясала и пела: «Мои зубы, твои зубы встретились —ты растаял, как белое серебро...»
— Памятно тебе это?
— Как день вчерашний... Я русские песни люблю, в песнях нет обману. А это дело — совсем-совсем плохое! Гостя нельзя обижать. У нас об этом вот как поют...
Она присела на черный, окованный медью сундук у стены и забормотала, скрестив на груди руки и покачиваясь.
— Ветер, ветер, очень сильный ветер. Один человек остановился в лесу.
Под толстым деревом хорошо спится. Пришло к толстому дереву тонкое дерево и говорит:
«Лекарь-отец, за тобою пришел. Меня послал наш высокий и белый старший брат. Он сильно качается».
Толстое дерево так отвечает: «Не могу прийти. У меня спит гость».
Ветер, ветер, очень сильный ветер. Опять пришло тонкое дерево и говорит:
«Просит скорее прийти. Он уже нагнулся». Лекарь-отец так отвечает: «Не могу. Как гостя одного оставлю? Да ведь он спит».
Тонкое дерево опять вернулось: «Он уже падает. Стоять не может».
Толстое дерево так отвечает: «Ветер, ветер, очень сильный ветер. Если и падает, — как гостя оставлю одного?..»
— Наутро человек, спавший в лесу, увидел высокое белое дерево, которое свалилось от ветра... Так у нас поют, — закончила она и насторожилась.
С улицы кто-то сильно стучал в дверь.
— Верно, из Академии, — сказал Тредьяковский. — Поди отвори, Наталья.
Она вышла, спустилась по лесенке, отодвинула засов.
В яркой высокой шапке, с лицом в мелких зеленоватых точках, весь залитый осенним солнцем, стоял перед ней гренадер.
— Ентлавлет! — торжествующе произнес он и шагнул в сени. Она подняла руки ладонями вверх и закричала всей грудью:
— Коб-жаса́ (Живи долго), Мадым!..
— Итак, моя бедная «Flora» должна завянуть? — говорил Гмелин, с грустью поглядывая на советника. — В абшиде мне отказано, а между тем ради приключающихся мне болезней вынужден я переменить воздух и ехать в свое отечество.
— Вы как бессовестный человек поступили, — отвечал Шумахер, отводя глаза в сторону. — Это было излишне — подавать жалобу в Сенат.
— Мне известно, что иностранные ученые о некоторых сибирских травах публично объявили. Смотрите, чтоб еще больше не сделалось. Россия чести публикации может лишиться.
— Не извольте тревожиться. Вас, кажется, больше заботит награда за понесенные труды.
— Они того сто́ят, господин советник. Мною изучено понижение Каспийского моря и изотермических линий к востоку. Открыта вечная мерзлота почвы в Якутии и на Аргуни. Наконец, мое описание трав...
— Что до вашего описания — благоволите прежде прочитать его на конференции.
— Собрания не каждый день бывают. Мне придется читать шесть месяцев!..
Гмелин в отчаянии умолкает.
В кабинете серо и тускло. Сосет трубку мертвоухий советник на фоне серых обоев и чехлов на креслах. Серый, мертвенный блеск стекает с оловянных чернильниц на столе.
— Ваше благородие! — раздается почтительный голос. На пороге с бумагой в руке появляется переписчик. — Военной коллегии потребны от канцелярии сведения.
— В чем именно?
Шумахер встает, принимая бумагу.
— Действительно ли находится у профессора Тредьяковского башкирская девка и по каким актам он ею владеет.
— Пошлите копию профессору Тредьяковскому, обязав скорейшею подачей известия...
— Господин советник, — перебивает Гмелин, моргая бесцветными глазками, — прошу вас еще раз представить о моем увольнении. Я вынужден переменить воздух. Академия мне гибельна.
— Но ваш абшид гибелен для Академии, — насмешливо говорит Шумахер и поворачивается к натуралисту спиной.
«По силе собшченной мне копии должен я в канцелярию Академии наук подать письменное известие, которое и подаю в следующей силе.
Невского гарнизонного полку гренадер башкирец Мадым Бетков бьет челом или доносит ложно, что якобы у меня имеется в услужении жена его Ентлавлет для того, что я имею у себя с 1742 года женку башкирского народа, которая дана в услуги жене моей тестем моим Филиппом Ивановичем сыном Сибилевым и которая по-башкирски называлась Белыки, а не Ентлавлет, как гренадер-башкирец ее называет, а ныне во святом крещении именуется она Наталья Андреева дочь, потому что восприемником ее был в Самаре канцелярист Андрей Яковлев сын Яковлев».
Тредьяковский расхаживал по своему «кораблику», заложив руки за спину. За ним наблюдал плотный, в васильковом мундире человек с желтыми, отвисшими щеками — петербургский обер-комендант Игнатьев, приехавший уговаривать Василья Кирилловича отдать гренадеру жену.
— Помянутая женка, говорил Тредьяковский, — действительно взята военными людьми в то время, когда близ Самары бунтовали воры-башкирцы. А в Самаре отдана тестю моему, бывшему протоколисту Оренбургской экспедиции, как и многие прочие ребята и девки, розданные по указу в наказание бунтовщикам.
— Однако гренадер — человек вольный, — бубнил Игнатьев. — Говорит — дело-де его солдатское, не имеет у себя жены, а без того быть не может.
— Я давал им позволение видеться, как землякам, а женою он стал ее называть через долгое время, надумавшись. Да он и имени ее башкирского не знает!
— Через свидетелей доказано, что она подлинно его жена.
— Господин обер-комендант! — Тредьяковский опустился на стул, снял парик и, вытирая лысеющий лоб, заговорил умоляющим тоном: — А хотя бы она и впрямь была в Башкирии того гренадера женой! Нет у нас таких императорских указов, чтобы христианку отдавать за нехристя. Прежнее башкирское сожитие, ежели таковое у них и было, оно незаконное и не может браком назваться, но совершенным скотством!..
Он заводил глаза, округляя бубликом рот, и лукавил-лукавил, доказуя истину:
— У них ведь можно иметь по три, по четыре и по семь жен. И ежели бы сей гренадер башкирского народа захотел вклепаться[105] здесь во всех семь башкирок, то надлежало бы ему требовать у своих господ всех семи...
— Военная коллегия определила, — оборвал Игнатьев, — отобрать женку без всяких отговорок... Объявляли вы, что она у вас более не находится, а ее сам же нынче видел. Притом же и гренадер в таком азарте пребывает, что ума может лишиться.
— С опоя, должно быть?
— Нет, для чего же? С горя. Без крайности люди до крайности редко доходят.
И обер-комендант встал.
— Пусть по-вашему будет, — со вздохом сказал Тредьяковский, — я девку отдам башкирцу, ежели он обещается воспринять святое крещение. Хотя... — Тут Василий Кириллович не удержался и хитро покрутил головою. — Сие ведь если он и сделает, то лишь для того, чтобы жену себе достать, а не для спасения души...
Иоганн Георг Гмелин был отпущен на год в свое отечество.
Гренадер башкирского народа крестился и получил свою Ентлавлет.
Вскоре после того Тредьяковскому случилось быть в канцелярии.
— Что вы скажете? — встретил его профессор Винсгейм — Господин Гмелин не намерен более возвращаться в Россию. Он напечатал за границей свое «Путешествие по Сибири» и опубликовал в нем много предосудительного.
— А его контракт?
— Он объявил, что вынужден был согласиться на это, иначе его бы силой удержали в Академии.
— Без крайности люди до крайности редко доходят, — рассеянно сказал Тредьяковский. — Однако господин Гмелин непорядочно поступил.