С гневом и яростью читал Ломоносов строки, обидные для России:
— «Бедственно, трудно и отвращения достойно было, что послам, присланным к великому князю московскому от татарских царей, и не токмо послам, но и весьма подлым посланным для взятия небольшой дани, сам великий князь московский выходил пеш навстречу, когда они на лошадях сидели, подавал им с унижением стакан кобыльего молока и лизал с гривы капли, которые на нее падали...»
— Сие есть выписка из польской хроники Иоанна Длугосса, —громил соперника Ломоносов. — Я ее для того привел, чтобы злонамеренность господина Миллера явною сделать, ибо он и прежде подобное в свои статьи втирать стремился, так и в сем сочиненьице, которое его высокографское сиятельство повелел рассмотреть...
Высокографское сиятельство — недавний пастух Кирилла Григорьевич Разумовский. Три года назад его сделали президентом. В Академии, впервые «по возрождении», предстояло торжественное публичное заседание. Готовились речи. Диссертация Миллера о происхождении и имени российского народа была возвращена «для усмотренного в ней сумнительства». Историческое собрание должно было ее обсудить.
А «сумнительство» действительно было.
В нагретом солнцем прямоугольнике залы было просторно, ряд кресел пустовал за столом, но Ломоносов устраивал тесноту.
— На зыблющихся основаниях поставлена вся его диссертация, — говорил он, разрубая ладонью воздух.
Шитье его камзола потрескивало, кружевная манжета была надорвана и тянулась. Миллер сидел с налитою шеей и пунцовыми по всему лицу жилками. Хранили молчание Крашенинников, Тредьяковский, профессор Фишер и новый академик Никита Попов.
— Приступ и заключение погрешностей против российского языка наполнены. Домыслы его темной ночи подобны. О святом летописце Несторе пишет весьма дерзостно: «ошибся Нестор»... Правда, господин Миллер говорит: «прадеды ваши от славных дел назывались славянами», но во всей диссертации противное показать старается, ибо на всякой почти странице русских благополучно бьют!..
Седой трясущийся Фишер пробует защитить историографа:
— Все же познания господина Миллера весьма значительны. Это еще из «Сибирской истории» видно было.
— А сколько усмотрено в ней противного регламенту академическому — лжебасней, чудес и церковных вещей?
— В течение десяти лет, — сдержанно произносит багровый Миллер, — обозревал я Сибирь и всюду списывал примечательные акты, но господин советник решил, что норовлю, как бы книга вышла потолще.
— Сего касаться не станем, — уклоняется обвинитель. — Быть может, господа Попов и Крашенинников желают свои мнения объявить?
Смуглый, с иконописным лицом Крашенинников говорит мягким, степенным голосом:
— Удивления достойно, с какою неосторожностью господин Миллер употребил выражение, что скандинавы победоносным своим оружием благополучно Россию покорили.
Толстенький Попов подпрыгивает в кресле и кричит по-латыни:
— Tu, clarissime autor, nostram gentem infamia afficias![106]
Здоровяку Миллеру не хватает воздуха. Он мучительно стонет и хватается за грудь.
Тогда, косясь на Ломоносова, к историографу склоняется Тредьяковский.
— Федор Иванович! — говорит он тихо (так русские переделали Герарда Фридриха). — Полно! Успокойтесь! Он сам не знает ни аза. Я тотчас ему это в глаза скажу... Мне кажется, — обращается он к собранию, — что все затруднение сам себе сочинитель сделал: столь спорную он выбрал материю. А судья попался — самоназвавшийся историк, которому само имя господина Миллера не по нутру... С другой стороны, политическая опасность требует не оскорблять читателей, а особливо российских...
Все молчали. Ломоносов листал «Ведомости». Растроганный Миллер, ни от кого не таясь, вытирал глаза.
— Каково же будет определение? — спросил Фишер.
— Диссертацию смягчить да выправить, — предложил Крашенинников.
Попов не согласен:
— Такое-то и выправлять не для чего!
Но Ломоносов уступает:
— Надобно диссертацию, напечатанную и белую рукописную, сдать в архив, дабы автор со временем мог ее исправить, а покуда не выпускать ни одного экземпляра в свет... Миллер более не выдерживает. Он вскакивает, хватает палку, лежащую подле него на кресле, и с размаху бьет по столу конференцскому.
— Вы!.. — кричит он. — Вам должно было родиться давно, когда древние российские добродетели были в употреблении, когда русские цари в день свадьбы клеили волосы медом, а на другой день парились в бане вместе с царицей, когда все науки заключались в одних святцах, когда женились, не видав невесты в глаза!
Отодвигаются кресла. Скользят ноги по лощеным торцам. Собрание «закрывается». Ломоносов, закусив губу и опустив голову, выходит из залы. По коридору навстречу ему— советник Теплов.
Это еще совсем юный человек, курчавый, с темным выпуклым лбом и живыми, как ртуть, глазами.
— Ба! — восклицает Ломоносов. — Когда ваше благородие приехать успели?
— На день лишь, на день... Поспешаю... Ну как у вас ассамблея публичная? Будет ли в срок?
— Все изрядно.
— А у меня для вас цидулка есть. Письмо от Эйлера, из Берлина. Весьма вас восхваляет, в науках-де вы так всех превзошли, что надо бы вам родиться лет через двести...
— Значит, Эйлер мой закон одобрил и диссертацию похвалил! — торжествуя, почти кричит Ломоносов. — Значит, все-таки вертится!.. Если к одному телу что прибавится, то столько же отымется от другого!.. — И вдруг подозрительно настораживается: — А вы потешаться, государь мой, не извольте!.. Вы небось при дверях стояли?!
И косым шагом удаляется от Теплова, смолкшего в недоумении, остановив глаза.
Он поднялся из среды украинских городов, когда Петр после измены Мазепы указал быть в нем резиденции гетманов. Гетманы сошли, как снег. Их клейноды при Анне взяли в Сенат — бунчук с конским хвостом и резную семигранную булаву. Но городку, славному тютюном, гусями и салом, повезло: в нем скоро появился новый гетман — Разумовский.
Ему двадцать два года — он президент Академии наук; двадцать шесть — он заводит островок роскоши среди моря нищеты и подписывает универсалы.
Его глуховский двор — сколок с петербургского. Здесь — парк, пруды, французская комедия и французские повара. Бобровники и пташники добывают зверя и дичь. Команда в зеленых гусарских мундирах стережет знамя — «надворную корогву».
Его избрала войсковая старши́на, полковники, сотники, попы. Рядовых казаков при этом не было. На Украине, бедной населением, землевладельцы издавна стремились их закрепощать. От нового гетмана они иного не ожидали.
Но льготы явились. Этого нельзя было избежать в стране, истощенной поборами, засухой и саранчой. Были уничтожены почты, заведенные во время турецкой войны. Снята недоимка. Великороссам запрещено «холопить за себя малороссов», проезжим — забирать даром дрова и провиант...
Глухов — по холмам и увалам. Над Усманью — укрепление с четырьмя воротами (брамами). К нему тянутся предместья: Веригино, Усовка, Красная Горка. Под кубовым небом — затейливые панские хоромы. Пыльную зелень садов прорезает мазанковая слепящая белизна.
На Веригине — гетманский дом. Здесь канцелярия, генеральный суд и курень, где живут чиновники. Тут же и пансион для детей обоего пола, известный всему югу России, — заведение мадам Лаянс.
У ворот парка сидит босой кряжистый дед. Он «на одно око слiп». Согнувшись, ковыряет щепкой в гладкой, кофейного цвета пятке.
К воротам подлетает шестерка вороных в звонкой упряжи, в посеребренных шорах. Гетман в малиновых шароварах и вышитой сорочке выходит из коляски, У него добродушное, будто из глины вылепленное лицо, толстые — кувшинчиком — губы. Он вынимает изо рта люльку и плюет через губу.
Кривой дед вскакивает, стаскивает с головы соломенный круг и стоит, не убирая упавшие на глаза смоляные со снегом пряди.
— Як собi поживаешь? — спрашивает гетман.
— Та зо всячиною, — опасливо скрипит дед. —Как там кажуть: часом з квасом, порою з водою... Гадюки такi настали, що и скотину позакусювали, да и дощу нема тай нема. Не дае бог дощу.
— А синкi твоi дэ? Чого вони паньщини не вiдбувають?
— Та хiба ж я знаю? У степ утiклi... Вони трошки собi паньской натури.
Разумовский засмеялся.
— Добри хлопцi! Батька хорош, да матка свобода ще краше. На их мiстi и я бы утiк.
Тут он взял старика за чуб и поскуб легонько.
— А пiймаю хлопцiв — покоштую плетей та пiдуть у Сiбiр. Бо i я трошки собi паньскоi натурi…
В дверях шпалерами выстроились гайдуки в польских кафтанах со связанными на спине откидными рукавами. Он оставил кривого деда и прошел в дом.
У Кириллы Григорьевича часто бывало на водке глуховское панство... Гуляли и куликали[107] допоздна под гром дворовых пушек. Но сегодня «куликать» не собирались. Стол был накрыт в личном покое гетмана малый — всего на пять персон.
У раскрытого окна в парк — щеголеватый придворный поп, русый казачий атаман с приглаженными чепурными усами и хилый, известный своим сутяжничеством чиновник генерального суда. Подле Разумовского — Теплов, его ментор и управитель.
Вносили кабачки с карафинами; в них вспыхивали сливянки, яблоновки, терновки. Подавали соленых перепелок, кашу, борщ гетмана Апостола и борщ Скоропадского (гетманы оставляли украинцам одни борщи).
— Ваше сиятельство! — говорил, указывая на чиновника, чепурный атаман. — Его шинкарь на базарi щукой бiв; як, вiн з серця не лопнув — не згадаю.
— О це так! — сказал Разумовский. — Кажи нам, як то було.
— А чого тут казати? — проворчал чиновник. — Торговав шинкарь Лейба рибу, а я ii перекупив. Он мене i ударiв. Це уся i сказка.
— В суде надо на него искать, — подмигивая атаману, заметил поп. — Ведь ты небось при орденах был?
Чиновник погрозил пальцем и закачал головой.
— Я, коли на базар iду, ордена ховаю.
— Торговаться способней? — спросил Теплов. — Только ведь: «Расстёгнут — прав, застёгнут — виноват». Неужто не знаешь?
— А расстегнуться хiба довго? Нi-i-i... Про це ж дiло я добре розумiю. Генрих Четвертый был не токмо бiт, но и вбiт, и Семирамида также. Менi шинкарь щукою ударiв по лицю. А нет у нас законi, ни у «Правди» Ярослава о побоях рыбьiм хвостом. Я на цього Лейбу искать не стану.
Все засмеялись. Кирилла Григорьевич уже изрядно подпил. Не отстали и гости. Только Теплов больше пригубливал, делая вид, что пьет, смотря на своего патрона трезвыми дерзкими глазами.
— Треба мiнi ще у Кiiвi покулiкати, — потягиваясь, сказал Разумовский. — Ось дэ дуже гарно... Григорий Николаiч! — обратился он вдруг к Теплову с озабоченным лицом. — А что тебе из Акадэмii пишуть?
— Просто и не знаю, как быть, — отвечал Теплов. — Такая свара затеялась из-за сочинения господина Миллера! Ломоносов «Слово» его преосновательно оспорил, и видать по всему, что оно не без греха.
— Поступай, как знаешь.
— Еще я вашему сиятельству хотел сказать, что Ломоносов в канцелярии укрепиться хочет. Я бы не советовал его допускать. Нрав его весьма крут.
— Изволь, друг мой. Не допускай.
— Полагаю, написать надо ее величеству, что корпус академический обстоит благополучно. Господам профессорам приказать, чтоб ссоры свои прекратили. Господину же Миллеру — «Слова» не произносить.
— Шо за голова, що за розум!.. Я тебе во всем вверился, друг мой, и ничуть не жалею.
И гетман встал. Он был уже совсем пьян.
Подойдя к шкафу розового дерева, он вынул из него пастушескую свирель и простонародный кобеняк.
— Хочу вспомнить, — сказал он, — то время, когда был пастухом и пас волов.
Надел кобеняк и заиграл, водя по деревянной дудке мокрыми от вина губами.
Гости смотрели с умилением. Свирель текла тихим ручейком. Он надувался, играл быстрей и, притопывая, кружился по зале.
— Що? — покрикивал он. — Акадэмiкi!.. Усё споритися треба?.. Ось я вам!.. Цоб, цобе, мои круторозi!.. Эй, Григорiй! Кажи, сладко ли вiно?
— Сладко, ваше сиятельство.
— Ты кажи, добре ли сладко?
Теплов прижимал стекло к зубам, тянул медленно, с присосом.
— Сладко, сладко так, что и губ не разведешь!..
«Версты в России разной величины, смотря по расположению землемеров к почтосодержателям».
Академик Бернулли, написавший это, был неправ. Версты при Петре составляли тысячу сажен. В 1744 году их укоротили до пятисот. Просто не успели переметить тракты.
Ломоносов, подъезжая к Москве, ругал не почту и не землемеров, но академическую канцелярию. Ему не дали ни паспорта, ни прогонных. Пришлось все добывать окольным путем.
А ему была нужда ехать. Уже перекочевала из Марбурга жена. Не хватало на жизнь, на химическую лабораторию, где он успел уже открыть мозаичную массу. Пора было заводить фабрику, возвышаться, доставать чины, иметь денег побольше. Всеми своими трудами, одами, которым счет потерял, — разве он не заслужил?..
Москва была все такой же. Громадной усадьбой с проплешинами пепелищ. В глубине за плетнями стояли купеческие дома, окруженные вековыми деревьями; лежали под грязным, тронутым снегом огороды, пасеки и луга. Так же, как и пятнадцать лет назад, блестели большие медные кресты на воротах под двускатными кровлями, толпился народ у кабака «Под пушкой», пощелкивал каленый орешек, и несло водкой. У Курятного моста фабричная молодежь билась на кулачках. Дозорный орал с ближней каланчи.
Как и прежде, у Иверских ворот яма. Избитый арестант высовывался из-за решетки и просил караульного: «Отпусти меня!» — «А как тебя отпустить? — отвечал солдат. Может, тебе еще голову рубить надо»... Вот и Академия, что за Иконным рядом. Та же над входом «картина» — жестяная вывеска с намалеванной горящей свечой.
В Китай-городе — сизый чад от выносных очагов. Стояли у жаровен дьячки, извозчики, торговцы. Пахло скобяным товаром, луком, салом, и над всем этим — молодо, остро — весной.
Ломоносов остановился в синодальном доме, где певчие сдавали приезжим квартиры. Надо было отоспаться. Вечером — во дворец.
Москва была все такой же. Громадной усадьбой с проплешинами пепелищ. Пепелища — свежими памятниками недавних бунтов.
Три года назад здесь орудовал вор и доноситель сыскного приказа Ванька Каин, сподвижник волжского атамана Михайлы Зари. Он выдавал беглых и укрывал грабителей; вся московская полиция была у него на откупу. «Вольные гулящие люди» бежали в Москву на огонек, и вскоре, яростно вздутый ими, он прянул не одним пожаром.
Перепись 1742 года захлестнула всех. Служилый должен был записаться в службу за государством, податной — за всяким, кто захочет за него платить. Вольные были обязаны найти себе господина, но закон отдал право закрепощать — одним дворянам. Крестьянам как милости пришлось вымаливать, чтобы кто-нибудь из дворян взял их в вечное рабство. Они бежали в степь, «для вольных работ» на фабрики — попадали в пущую неволю, бежали вновь и жгли города.
В такое-то время императрица Елисавета вздумала переехать со всем двором в Москву и двинулась, по обету, пешком в Троице-Сергиеву лавру.
Пройдя две-три версты, она садилась в карету, так как заболевала коликами, ехала, потом возвращалась и снова шла «для вменения взачет тех верст, которых прежде пеша идти не изволила». Таким странным маршем — шаг вперед, два назад— она достигла села Братовщины, откуда пришлось, невзирая на колики, мчаться в город галопом, оставив часть свиты в раскинутых на лугу шатрах.
На московской фабрике Болотина произошли беспорядки. Более 800 человек «сошли и суконное дело оставили».
Пылали дома.
На Суконном дворе в Кадашах военная команда наводила порядок.
Болотин и его компаньоны требовали: «Работным людям учинить наказание; малолетних вместо кнута — плетьми, а прочих — десятого кнутом».
Едва начали сечь одного из зачинщиков, «работные с великим гвалтом команду отбили».
— К работе нейдем! — объявили они. — И впредь будем чиниться противны. Насилу имеем дневного света, чтобы тканье свое высмотреть, а нас за то бьют, что худобу на сукне не умеем примечать...
Это продолжалось около двух недель, пока полиция не переловила рабочих по харчевням. На Суконном дворе началась экзекуция. Не дожидаясь ее конца, Елисавета вновь выступила в лавру, подвигаясь испытанным маршем: шаг вперед, два назад.
«Два письма от вас получил, а что на заводах и в протчих местах благополучно, за то — благодарение вышнему. Об отпуске ежегодно весеннего каравана по 300 000 пуд прекрепко вам помнить да зарубить на носу о беспрерывном действии домен и о всегдашней молотовой работе на все горны и молота́...
А для чего, плут Яким, ничего не объявив, ездил с завода? Или ты, сукин сын, сверчок поганый Яким, захотел точно длинного лыка и каторги за такие потаенные отлучки?..
Работных людей за взятые воровски канаты и тес и с женами ихними (за то, что такие худые наставницы) — рассечь плетьми. Да объявить им: были б во всем правдивы и чисты, не то станут у меня в дерьме валяться. Цыц, цыц и перецыц! Хищения господского не потерплю! Всех их, как раков, раздавлю и пущу на ветер...»
Так писал своим приказчикам крупнейший в России заводчик Никита Демидов в то самое время, когда приехал в Москву, ко двору, Ломоносов и во дворце Разумовского следовал за куртагом куртаг.
«Милостивый государь, прещедрый отец наш и покровитель Никита Акинфиевич, — писал Демидову приказчик, — Калужского уезда Ромодановской волости Выровской твой завод разорен. Собрались работные люди, изломали мельничные колеса, спустили из прудов воду, а объявили, что без пролития крови тебя слушать не станут для того, что работа-де им несносна, а плети твои тяжелы. И драгунский полк выступал в Калугу, а оттуда к нам. Но многолюдством и скоропостижною наглостью работные люди команды не допустили. Своими глазами видели, как несмысленные крестьяне учили полк екзирциции — как приступать и отступать. А были у них нарочно сделанные ножи да оглобли, у иных луки со стрелами; многие ходили в гренадерских шапках. И амуницию всю отбили, и офицеров и драгун били, грозя вовсе размучить, а полковника взяли с собой в волость. Прещедрый отец наш и покровитель Никита Акинфиевич! А тех людей разобрать по рукам иначе нельзя, как, полками окружа, деревни их зажечь да по ним бить из пушек...»
Двери распахнулись. Десять тысяч шкаликов, налитых воском, осветили надутых амуров на потолке. Янтарную свежесть пола замутило отражение камзолов и роб, востроносых туфелек и красных каблуков — этого отличия высшего дворянства.
В доме Разумовского в Немецкой слободе начался куртаг. Фигурный стол был составлен в виде четырех подков. В середине его бил фонтан. Кругом по стенам потрескивали банкетные свечи.
Садились «по билетам». Ломоносову вышел билет в самой глубине изгиба. Мешались зеленые робы, плотные, как луб, и белое сукно камзолов; мушки, букли, папильоны, волосы, гладко зачесанные вверх.
Елисавета — со вздутою, как парус, грудью, без причины удивленно выгибающая брови. Рядом с нею — Алексей и Кирилл Разумовские, ее двоюродный брат граф Гендриков. За креслом — Шувалов, камергер и новый фаворит.
Она оглядывает стол, оборачивается к камергеру и, улыбаясь, что-то ему приказывает. Он уступает свое место Алексею Разумовскому и направляется к Ломоносову, возле которого один стул пуст.
— Ее величество, — говорит он, усаживаясь, — соизволила пожелать, дабы я с тобой подружился.
У него лукавый, насмешливый взгляд. Косо вздернутые брови, длинный нос и рот с отвислой нижней губой делают его похожим на козла.
Он вынимает фарфоровую табакерку и стучит ногтем по крышке с розовым сердцем, пронзенным стрелою.
— Первая проба с Невских заводов. Императорский фарфор начинает происходить.
— Смотрите, чтобы в сем деле остановки не вышло, — говорит Ломоносов.
— Отчего ты так судишь?
— Оттого, что завод сей в ведении барона Черкасова находится, а мне доподлинно известно, что он Шпалерную мануфактуру вконец разорил.
— Сего не будет... — успокаивает Шувалов и переводит речь на другое: — А как, государь мой, полагаешь о науках? Много ли Питербурх превосходства имеет перед Москвой?
— Все превосходство его на том лишь основано, что в Москве еще нет университета.
— И я совершенно так думаю. Вскорости попрошу тебя сие обсудить.
Фонтан шелестит над столом. Лица скрывает искрящаяся, несущая прохладу проволока. Шувалов вертит худыми белыми пальцами табакерку. Ломоносов зорко ловит обращенные на них обоих взгляды и говорит:
— Во всех европейских государствах позволено в академиях обучаться всякого звания людям, хотя там уже и великое множество ученых есть. А у нас в России, при самом наук начинании, крестьян не принимают. Будто бы сорок алтын — столь казне тяжелая сумма, которую жаль потерять на приобретение ученого россиянина, и лучше выписывать? Довольно б и того, чтоб холопских детей не принимать.
— Резонно рассуждать изволишь, — кивая головой, соглашается Шувалов. — А каковы и в чем состоят новые твои труды?
— Трагедию «Демофонт» кончаю, занимаюсь несколько историей и електрические опыты делаю. Кроме того, открыты мною мозаическая масса и цветные стекла, о чем вашему превосходительству особо хочу изъяснить.
— Изволь!
— Масса эта есть та самая, которою один лишь Рим хвалится, а ныне можно ее у нас приготовлять изрядно... Но всего более пекусь я о том, чтобы завести фабрику бисеру и стекляруса, для чего и намерен просить государыню пожаловать мне крестьян душ с двести, коим быть при фабрике вечно... Сего бисера в России еще не делают, но привозят из-за моря ценою на многие тысячи. А ежели фабрика учредится, то не только можно будет иметь помянутых товаров довольное количество, но как они заморских дешевле станут, то и за море отпускать.
— Иван Иванович! — окликнула Шувалова через стол Елисавета. — Подай-ка мне табакерку, что ты в руках вертишь. Да гляди не упусти!
Камергер, обогнув фигурный стол, подошел к императрице.
— Прелесть!.. И ето у нас сделано? — спросила она, разглядев фарфор.
— У нас, матушка. Да за́ морем лучше делать умеют.
— Где ж это, друг мой?
— В Мейссене, в Севре, а теперь и на славном острове Британии.
— Для чего ты Британию так называешь? Да разве ето остров?
— Остров, матушка, остров...
Тут Шувалов, бросив взгляд в сторону, заметил угрюмого графа Гендрикова и тихо проговорил:
— Я вашему величеству забыл сказать: граф Гендрик под Москвой изрядно пошалить изволил. Мужики борзую его убили за то, что она ихнего барана заела, а граф с сердца всю их деревню под дым спустил.
Елисавета выгибает брови. Подбородок ее двоится. Она обращается к графу и, грозя пальчиком, произносит:
— Эй, Гендрик! Не шали!.. Ну, друг мой! — продолжает она. — Ты, кажется, подружился с Ломоносовым?
— Это не человек, а урод.
— Почему так?
— Да он столь основательно обо всем решает, что я иначе его и назвать не умею.
И Шувалев, изредка поглядывая в сторону Ломоносова, начинает вполголоса что-то горячо говорить...
Немного спустя он возвращается к оставленному собеседнику.
— Государыня пожелала, — радостно объявляет он, — видеть российскую историю, написанную твоим штилем... Я бы советовал тебе и вовсе оставить науки, а трудиться в истории да в поэзии. Это куда приятней... Я и сам стихи пишу.
Ломоносов краснеет. Лицо его резко повернуто, и чуть вздрагивают вытянутые сердито губы.
— Что до физики и химии касается... чтобы их вовсе покинуть... в том нет ни нужды, ни возможности.
— Ну, как знаешь. Впрочем, поздравляю. Ее величество жалует тебе для фабрики село в Копорском уезде и двести душ крестьян.
Масса № 15
Меньше говори, будучи пьяный, нимало не сердись, когда кушаешь, сноси такое дело, кое снесть трудно, принимай на великодушие, что дурак сделал.
Не глазами рыбу достают — неводом.
«В некотором царстве, в тридесятом государстве...»
Так бы следовало начать главу о русском фарфоре, ибо от сказки, от выдумки, сплетенной в пекинской кумирне, от коварного блеска раздраконенного гладью шелка чуть было не начался русский фарфор.
До конца XVII века наша керамика ограничивалась выделкой ценины — изделий, расписанных большею частью синею краской, под глазурью, поливой или муравой. У нас были изразцы и «каменная» чайная посуда; фарфор же и фаянс ввозились из Китая, с которым торговля велась через особый Китайский караван.
Европа ревниво берегла секрет. Азия — также. России беречь было нечего. Караван привозил «сервизы и жбаны Российского государства», причем гербы неизменно были головами вниз. Караван вывозил чиновников; они упрямо толковали, чтобы гербы делались головами вверх, и между делом пытались выведать секрет, дабы и у себя завести фарфор, «какой имеется в Китаях».
Директор каравана Лебратовский нашел близ Кяхтинского форпоста серебряника Андрея Курсина, знавшего толк в «порцелине» (фарфоре) и умевшего составлять массу, только без глянца. Лебратовский взял его с собой в Пекин.
Там, в заброшенной кумирне, далеко за городом, «с немалою опасностью от китайцев» Курсин получил от мастера богдыханских заводов нужные наставления, а мастер от него — две тысячи лан.
Директор привез в Петербург Курсина и брата его Алексея. Они стали налаживать производство — возить глину с Олонца и Урала и браковать ее. Хлопоты их стали известны, возбудив при дворе честолюбие и зависть. Соревнуясь с Лебратовским, основал фарфоровую фабрику и Черкасов, елисаветинский кабинет-министр.
Секрет, или аркан, вызвался открыть немец Гунгер, выдававший себя за мастера с мейссенских заводов. Он именовался арканистом, важничал, дорожился и разыгрывал из себя алхимика. К нему был приставлен бергмейстер Дмитрий Виноградов — перенимать секрет и уменье из рук в руки, из уст в уста.
Вскоре Курсины донесли, что китаец их обманул, утаив рецепт и взяв деньги напрасно. Сказочный круг замкнулся. Просеянная в грохотах глина обернулась драконом.
«В некотором царстве, в тридесятом государстве...» — так бы следовало закончить о русском фарфоре, если бы не начался новый круг, новая глава, где после «многих досад» все же исчезают басни и плутни.
Виноградов и Гунгер остались одни.
Участок для фабрики отведен в восьми верстах от города, на Невских черепичных заводах, вдоль старого тракта на Пеллу и Шлиссельбург. Он занимал угол, образуемый Невой и ручьем позади заводской церкви, где томился пленный шведский колокол. «Магазейн», два каменных дома для начальства и деревянный для живописцев — на переднем плане. Во дворе — сарай, называемый лабораторией, горны, склады и службы. В глубине у ручья — кузница, кладовые и большая обжигальная печь.
Караульная команда в разбитых сапогах и грязных парусного полотна кафтанах слоняется по двору, стережет секрет, которого пока еще никто не знает. У строений печется на солнце гжельская глина; ветер разъедает ее рыхлые комья, и бурые пыльные змейки, вихрясь, разгуливают по пустырю.
Звонит колокол. Солдаты слушают пленную шведскую медь.
— Добрый звон! — говорят они. — В прежние времена колокола эти с бою добывали,
— Известное дело, ныне какая служба! Баба царствует, так и войны нет.
— Бабы городами не владеют, это верно. А что в недавние годы звезда являлась, то не зря. Вот и неурожай у нас, и многие города горят. Беспременно должон быть мор или еще какая перемена...
Колокол смолкает. Со звонницы спускается звонарь, сухонький кривой старик в лаптях и рубище железного цвета. Он подходит к солдатам, вынимает из каждого уха по вишне, которые закладывает, чтобы не глохнуть от звона, и трет ладонью единственный, красный, полный слезою глаз.
— Знатно по всему, что ныне Разумовский — временщик, — продолжается беседа. — У нас при каждом государе временщики. Только Разумовскому до тех пор и жить, пока государь Петр Федорыч царства не примет.
— Да и мне слышалось, будто государыня сказывала: «Ну, Алексей Григорьевич, пока я жива — веселись, а когда я не буду, так и ты скорее умирай... А он, временщик, с государыней в шлафроке кушает...
Звонарь сдвигает седые кустистые брови; страх оживляет запекшуюся маску его лица. Он медленно отходит от разговаривающих, качая головой и заскребая лаптями пыль на дороге, и направляется к главному зданию, где живет начальник караула, подполковник Хвостов.
По двору проходят Виноградов и Гунгер, толстый, опрятный, с рачьими глазками и кривым долгим носом.
Виноградов — в капитанском мундире, с кортиком, размахивающий дубинкой, кажется стройнее и выше, чем был, да он и похудел с тех пор, как приехал в столицу. Указывает на кучу размягченной глины, дымящуюся на ветру, и говорит:
— Я уж вам представлял, что мылянка для фарфоровой массы негодна: песок трудно отделяется, и после обжига желта.
— Вы еще не так сведущи, чтобы судить об этом, — сухо замечает Гунгер. — Продолжайте опыты с мылянкой по-прежнему. В России нет материалов, вполне заменяющих китайские каолин и пе-тун-тзе.
— Отменно пустыми делами заниматься не стану, тем более что опыты с жировкою и песчанкою отчасти мне удаются.
— В самом деле?! — вскрикивает Гунгер, останавливается и хватает за руку собеседника. — Вы, конечно, подробно записали это в журнал?
Теперь уже Виноградов говорит сухо.
Он гримасничает и быстро вращает дубинкой.
— Вам нет нужды знать о моих опытах, потому что сами никогда не допускаете меня к своим.
Они молча, зло глядят друг на друга, осыпаемые крупною рыжею пылью. Важно, с достоинством, сопит Гунгер, и все быстрее описывает круги дубинка. Но вот Виноградов повернулся к «арканисту» спиной и зашагал к лаборатории.
Гунгер подходит к караульным и отзывает солдата, веселого, румяного парня с темным рубцом на безбровом плоском лице.
— Умеешь читать? — спрашивает Гунгер.
— Знаю, ваше благородие.
— У господина Виноградова в комнате есть журнал...
— Так точно.
— Туда секреты записываются. Понял?
— Мы люди не слепцы, не по канату ходим.
— Изрядно! Как господин Виноградов в журнал что запишет, так ты скорей все прочитай и мне донеси...
Ее распускали, по многу раз процеживали сквозь сита, сперва грубые, потом частые шелковые грохота́. Ее отмучивали и сушили в гипсовых горшках, простую гжельскую глину: в России не было материалов, вполне заменяющих китайские каолин и пе-тун-тзе.
Рабочий стол Виноградова в одноэтажной просыревшей лаборатории уставлен образцами проб. Каждая имеет свой условный знак: масса номер такой-то. Каждая удавалась отчасти и в общем была негодной. Календарем упорнейших поисков стояли в ряд четырнадцать неудач.
Никита Воинов, русый, стриженный под горшок, с непомерно высокой грудью и низким, утробным голосом, — самый способный из виноградовских учеников.
— Ваше благородие! — восклицает он.
— Чего тебе?
— Текёт.
Никита встряхивает волосами, литой кружок прикрывает его затылок.
— Текёт! — повторяет он испуганно и раскидывает над столом руки.
Потолок, затянутый грибной плесенью, серебрится от влаги; мутная струйка льет оттуда прямо на стол, на образцы.
— Тащи! — приказывает Виноградов, и они поспешно относят тяжелый стол в сторону.
— Пропадем мы с немцем, —говорит Никита. — Нипочем не хочет чинить крыши.
— А что новая проба его? Хороша?
— Какое там! Открыли печь, а посуда вся либо села, либо сплылась.
— Рапорт подам, чтобы его от нас взяли, а то он одно плутовство оказывает.
— Не иначе. Де́ла не знает, обманом действует. А в палатах что стало! Сырость, грязь, дух дурной нестерпим.
Виноградов нахмуривается и быстро идет к выходу.
Никита останавливает его.
— Ну?!
Ученик достает из-за пазухи завязанный узелком платок, робко протягивает.
— Что это?
— Жалованья небось не получали?
— Нет.
— Так ребята собрали вам. Возьмите покуда.
Стянутый морщинками лоб распускается.
— Спасибо, брат! — Мастер расцветает улыбкой. — Я отдам в самой скорости.
И, потрепав по плечу Никиту, сияя, выходит во двор.
Он пересекает двор, продолжая сиять, и через галерею главного здания пробирается к своей каморке. Дверь распахивается. Сияние погасает. Глаза распирает от вида разгромленного стола, груды кинутых вразлет журналов. На полу — в рыжих сохлых следах — тетрадь: список оды Анакреона; он только на днях с любовью и старанием ее переводил.
Оцепенение — секунду. Затем Виноградов бросается к столу и выволакивает из-под него притаившуюся фигуру.
— Воровать?! — кричит он, яростно замахиваясь дубинкой.
— Никак нет. Мы это по службе.
И перед ним в испуге вытягивается караульный с темным рубцом на безбровом плоском лице.
— Каналья! Для чего ты здесь рыл?!
— Господин Гунгер приказали. Секреты вычитывать.
— Вот как?! — Виноградов трясется от злости. — Ладно! Ступай!
Он лупит повернувшегося солдата дубинкою между лопаток и тотчас обгоняет его, бранясь на весь коридор...
Спустя час крепкие его кулачки разносят дверь Гунгера. Уже вечер. Немец ложится рано. Должно быть, вернулся из города, уже улегся и надел колпак...
Виноградов сотрясает дверь, пинает ее коваными сапогами, — квартира изнутри наполняется гулом.
— Wer ist da?[108] — произносит наконец испуганный голос, и на пороге появляется немец, полуодетый, со шпагой в руке.
— Кто вам позволил следить?! — вопит Виноградов. — Кто вам дал на это команду?!
Гунгер защищает свое жилище. Он делает шаг вперед, заслоняет дверь и, согнув в локте левую руку, становится в позицию.
— Не извольте буянить, — стуча зубами, говорит он, — мне приказано следить. Сам Черкасов велел наблюдать за вами…
— Grundfalsch![109]
Виноградовская дубинка обрушивается на рапиру. Гунгер парирует, пытаясь влепить секунду, отдергивает шпагу и переводит ее в штосс[110].
Виноградов отскакивает. На миг. Вот сбросил с себя камзол, отстегнул бивший по боку кортик и вновь устремляется на противника. Становится весело. С самого Фрейберга не было такой работы. Дубинка над его головой — сплошной свистящий круг.
А кругом — пусто, дико. В семи верстах — Петербург такою же сонной пустыней. Над звонницей — гладким черепком луна. Тени заливают двор. Рядом с ними бело, будто лежат озерца соли. Два человечка смешно прыгают, гоняясь друг за другом, и при каждом прыжке Гунгер отчаянно вскрикивает:
— Таким я образом в России отпотчеван нахожусь?..
Ныне уж не знаю,
Как на свете жить.
И не доумеваю,
Что болше творить.
……………………
Ах, трудновато жить...
Так писала императрица Елисавета.
По обоям, вышитым серебряной нитью, проносилась теплая тень листвы. Она мелькала воробьиным клином, оживляя недра оклеенного орехом кабинетца, его слепящий блеском густо-кофейный лак. Зеленые гроденаплевые занавесы тяжело парусили, улетая в раскрытые окна, и солнечная полоса телесного цвета ложилась на резно-золоченую тумбу с часами, на плетенный из камыша стульчик, на голубой кант канапе.
Ныне уж не знаю,
Как на свете жить...
Белая сильная грудь вздымается над глубоким вырезом лифа, и пухлый двойной подбородок прямо, без шеи, переходит в грудь. Перенести б на фарфор, на виноградовский порцелин маленькую Елисавету, ее молочного цвета кожу, пухлый крохотный рот, мешки под глазами, жадный, удивленный выгиб бровей.
Она оправляет пышную робу в шелковых пестрых пукетах, берется за колокольчик и стряхивает с него несколько капель певучего звона.
— Черкасова! — бросает она устало, слушает, как в апартаментах рядом цепочкою шепота передается: «Черкасова! Черкасова!» — и ей ясно представляется в лоске паркетов отраженная суета.
— Иван! Напиши указ, — говорит она вошедшему и замершему в поклоне кабинет-министру, напудренному смугляку с дерзкими ленивыми глазами. — Указ, чтоб во время службы в придворной церкви ежели кто будет с кем разговаривать, на тех надевать цепи с ящиками, которые нарочно заказать сделать: для знатных — медные, вызолоченные, для посредственных — белые луженые, а для прочих всех — простые железные. Не то для их нерадивости как бы господь нас еще горше не покарал.
— Ох, матушка, верно! — произносит Черкасов. — Ныне ветра сухие, и рожь засохла, и яровые не взошли. В Москве — разбои, поджоги. Жители в деревни повыезжали, а кому лошадей нанять не на что, живут по пустырям.
— А в Питербурхе чего караульные смотрят? Нищие у меня к самой ограде приходят и газон с цветами весь истоптали. Впрочем, приметила я — ребята их собою не гнусны; видать, они — презабавные твари... Однако вели, чтобы близко подлого народу не было. Также и тех, которые сидят для продажи овощей, отгонять, а сидели б у трахтиру.
— Не изволь тревожиться, матушка, я намедни пикеты велел усилить и нищих к дворцовым окнам не допускать.
Чьи-то мягкие шаги приближаются к кабинету, и на пороге в шлафроке и туфлях на босу ногу появляется Алексей Разумовский, играя своим точеным, неправдоподобно красивым лицом.
— Здравствуй, ваше величество! — говорит он сочным, певучим голосом. — Здравствуй, Иван Антонович! Не взыщи за туалет... А что́ я, государыня, слышал!.. Шетарди в Париже о тебе разгласил, что ты-де ему по гроб жизни обязана, а он от тебя прежалко обойден остался.
— И без Шетардия ум можно иметь, — вспыхивает Елисавета, надувая губы. — Коли так его наградить, как он мне ту пору служил, то не надеюсь, чтобы ему приятно было.
— Таковы они все, послы, — замечает Разумовский и делает шаг по направлению к креслу.
— Ступай, мой друг, — ласково останавливает его Елисавета, — я тотчас к тебе на половину кушать приду...
— Иван Антонович, — говорит она, провожая Разумовского глазами, — ныне слышим мы, что многие разного звания люди живут распутно. Того ради повелеваем, чтобы все, которые наложниц имеют, сочетались с ними браком.
Черкасов сдвигает брови, в дерзких глазах его притаились испуг и усмешка.
— Еще, матушка, у меня на фарфоровом дворе неладно. Караульные про тебя самое скверно говорить осмелились, да учинилось известно, что они же в царские дни в церковь не ходят.
— Канальи у тебя караульные, государь мой! Немедля про все узнай и мне доложи... К слову сказать, от твоей фабрики я пользы никакой не чаю, потому что денег истрачено на нее немало, а порцелиновых проб не видно. Кажется мне, что ты с мастерами своими меня обманываешь.
— К тезоименитству вашего величества непременно из посуды что-нибудь изготовлено будет. Я прикажу делать что толще — то лучше...
— Ну, изволь! Только уж без плутостей... Да, вот еще! — Она привстает и говорит быстро, по-ребячески оживляясь: — Уведомилась я через одного шкипера галанского, что есть в Амстердаме у некоего купца в доме мартышка-обезьяна, цветом зеленая и столь малая, что совсем входит в индейский орех. Желательно ее для куриозности к нашему двору достать. И ты без замедления напиши в Амстердам, к секретарю Ольдекопу, чтобы он через того шкипера обезьяну сторговал и купил...
Кабинет-министр выслушивает, наклонив голову, Елисавета отпускает его, грозя пальцем:
— Солдат расспроси без пощаду... Насчет фарфора в последний раз говорю: без плутостей! Чтоб посуда была в срок, и что толще — то лучше. А то мне перед чужестранцами ничем и похвалиться нельзя.
Черкасов уходит. Елисавета зябко поводит плечами, отодвигается от окна и берет со стола лоскуток бумаги. Грудь ее вздымается. Она прижимает к ней пухлую белую ручку, читает:
Ах, трудновато жить!..
Ах, трудновато жить...
Особенно если стерты последние признаки крестьянской свободы, если всякий вольный человек, еще десять лет назад обязанный выбрать себе господина, теперь уже не мог найти человека, который взялся бы платить за него подать. Право иметь крепостных было отдано малочисленному дворянству. Кто не успел определиться к помещику из дворян, тех определяло само правительство: на поселения в Оренбург, в работу на казенные заводы. Отчаянные пришлые гулящие люди наводнили столицы. Вот почему горелая Москва жила по пустырям...
Ах, трудновато жить!
Особливо если ты караульный солдат и сказано на тебя «слово и дело» для того, что ты болтал на фарфоровом дворе, плохо оглядевшись вокруг. Вот теперь возьмут тебя и приступят к изысканию истины, а изыскание это многотрудное и страдальное и по официальным бумагам XVIII века делается так:
«...Для того употребляются: 1. Тиски, сделанные из железа, в которые кладутся злодея персты и свинчиваются до тех пор, пока или повинится, или винт не будет действовать. 2. Наложа на голову веревку и просунув кляп, вертят так, что оный изумленным бывает; потом простригают на голове волосы и льют холодную воду, отчего также в изумление[111] приходит. 3. Висячего на дыбе растянут и, зажегши веник с огнем, водят им по спине, на что употребляется веников три или больше, смотря по обстоятельствам пытаемого...»
Ах, трудновато жить!
Особливо если ты приставлен к делу, которое заезжим плутом приведено в расстройство, к делу, которого, собственно, совсем еще нет, а тебе говорят: «Подавай фарфор!»; если ты станешь биться над белизной, над тонкостью, над тем, чтобы масса свет пропускала, а тебе скажут: «Делай что толще — то лучше; ее величеству надобно что-нибудь крупное поднесть...»
Одно хорошо — Гунгер в отставке. И вскоре после его ухода удалась проба. Мейссенский опыт и суздальская смекалка объединились. Из рук Виноградова вышла первая чашка. На дне ее были накрашены двуглавый орел, жезл Меркурия и условный знак: № 15. Она была выставлена в «магазейне». Ее можно было потрогать рукой.
В пять часов утра рабочий колокол зовет на дневные работы. Но часто и среди ночи сторож долго стучит в окно Виноградова с молитвой:
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
— Аминь! — раздается наконец.
— Милости просим на работу. Большие горны догорают.
— Слышу! — кричит мастер и вскоре выходит из дома.
Без молитвы сторожа он не проснется. Сторож не уйдет от окна, пока не услышит «аминь».
Вазы, табакерки и чашки возникают на полках «магазейна» и быстро раскупаются петербургскою знатью. Табакерки — в цене. Их уже окрестили «кибиточками любовной почты». Они лоснятся глазурью, нежной вздорной пестротой пастушков и амуров работы фабричных живописцев за двенадцать рублей и немного муки в год.
Простор — Виноградову? Команда поручена ему. Деньги платят исправней, не надо занимать у мастеровых, как прежде... Простор Виноградову? Да нет. Разве те, в императорском Кабинете, дадут человеку вздохнуть?..
Однажды он был у печей, объяснял, как производятся обжиг и просушка.
— Откаливай, — говорил он, —один час на малом огне, один час — большой огонь, и поддувало открыть. При втором обжиге огонь вздувай, пока он так жесток станет, что все будет журчать и шуметь. Через шесть часов порцелин покажется как камень прозрачный, из которого огонь рубить можно. Тогда закрывай печь дня на три-четыре и жди...
— Ваше благородие! — окликнул его Никита. — Там курьер кабинетский приехал. От барона Черкасова — указ.
Виноградов вышел во двор, взял у курьера бумажку и пробежал ее. Это и было то самое: «Поспешать к тезоименитству... делать, что толще — то лучше... выйти из нарекания, будто мы ее величество обманываем». Ветер прошел по его лицу.
Глазки его стрельнули. Он смирно ответил:
— К сентябрю непременно из большой посуды что-нибудь приготовлено будет.
А вечером учинил такое, чего никто не мог от него ожидать.
Пьяный, пришел в кладовую, смахнул с полок готовую посуду и, покрошив палкой пастушков и амуров, стал топтать певшие под ногой черепки, крича:
— Барон! Кто тебя сделал? За что произведен? За Шпалерную мануфактуру?! За то, что мастеровых нищими пустил, а народ строения на дрова растаскал?.. Эк тебя вознесло! Командуешь... Ордера посылаешь... «Что толще — то лучше!.» Ты приказывать мне не смей! Все секреты возьму подеру!
Он кинулся к печам, открыл их и стал заливать водою топки. Караульные схватили его и отнесли в каморку. Он продолжал бушевать. Подполковник Хвостов запер его на замок.
Потом он смирился. И когда на вторые сутки ему подали указ: весь курс порцелинного дела передать Никите Воинову, — не удивился, а только поник и написал в Кабинет: «...что до состава и массы чистого порцелина касается, покажу помянутому Воинову верно, так, как я через некраткую практику и понесенные немалые труды сам изучился и знаю». Но прошло еще несколько дней, и он снова напился, опять разнес кладовую и разорвал журнал.
Тогда для отрезвления Виноградова прибыли два кабинет-курьера. Им было приказано отобрать от него оружие и яды и никуда одного не отпускать, «дабы с десперации[112] не сделал над собой какого зла».
Но вот на исходе июля, когда липовый цвет сох и благоухал на крыше лаборатории, один из курьеров доложил Хвостову:
— Господин Виноградов к употреблению не годен.
— Почему так?
— Да пил-пил и выпился из ума.
Тогда...
На создателя российского фарфора, на его хрупкие ручки, нашли управу. Железное средство.
Черкасов велел посадить его на цепь.
Сарай был низок и душен. Свежий тес накалялся, по нем текли мутные, клейкие слезы. Можно было только переступить порог и обозревать двор.
По утрам работал: проверял составы массы и глазури, обходил горны. В полдень ему сгибали шею и надевали цепь.
Стоял август; шелковые вечера; ясные, как самый лучший порцелин, ночи. Виноградов, обросший, грязный, сидел на земле у своего порога. Цепь его легко позванивала. В сумерках казалось: притаился большой лохматый пес.
Никита подошел к нему.
— Скучаешь, ваше благородие? — протянул он участливо одною своей утробой. — Чаю, несладко тебе. — И присел на корточки, тряхнув волосами, тотчас сомкнувшимися в мягкий, литой круг.
— За что я ни примусь, — заговорил Виноградов, — то все у меня из рук вон валится, а в мыслях такое страшное вселяется, что и не знаю уж, чего себе ожидать. Команда у меня вся взята... Меня грозят вязать и бить безо всякой причины!..
Глаза его вдруг заблестели, он стал на колени и, колотясь в землю лбом, закричал:
— Никитушка! Ступай ты к Хвостову! Скажи ему, я-де браню бога и государыню! Пусть меня в Тайную канцелярию возьмут!..
— Что ты, ваше благородие, спятил? Не дай господь — услышат. Нешто не знаешь, что с нашими караульными было?
Виноградов сел. Две грязные струйки ползли по его щекам и подбородку.
— Все лучше, чем тут...
— У тебя вон цепь легка, а ныне цепи на заводах с рога́тинами стали.
— Это что ж?
— А так: ошейник вроде, как твой, только с железным боталом. Чуть шевельнешься, а ботало-то тебя по хребту, по хребту.
Тени затопили двор. Потянул холодок.
Луна взошла над пустыней.
Из-за угла главного здания показалась фигура. Рослый, грузный человек шагал меж строений, по-солдатски кидая рукой на ходу.
— Глаза б мои не глядели... — сказал Виноградов. — Поди попроси его. Скажи, у меня, мол, в каморке книжка есть, «Анакреон» зовется. Пусть выдаст.
Никита встал, пустился наперерез и быстро нагнал Хвостова. Беседы не донеслось. Но подполковник закончил громко — было слышно за околицей и на тракте:
— Безо всяких окружностей — отказать!..
Малый вернулся, виновато развел руками и вдруг вспомнил:
— А я тебе хлебушка принес. Вот ведь чуть не позабыл. Возьми-ка.
— Не хочу, — ответил Виноградов. — Не надо...
Тогда Никита не выдержал, повернулся и побрел, сугорбясь, ревя в три ручья...
Луна шла над пустыней.
Виноградов вспоминал Москву, Фрейберг, драки в кабачках, Михайлу...
...Ломоносов будто бисерную фабрику завел... Ну что ж, просил ведь его: будешь во времени́ — меня вспомяни́. А вспомянет?..
Внезапно рванулся: бежать! бежать! Цепь натянулась, ошейник врезался в шею. Тогда он стал на четвереньки, поднял кверху худую, острую мордочку и завыл.
Луна шла над пустыней.
Спал и видел во сне бисерную фабрику Ломоносов.
Спал и ничего не видел во сне Хвостов.
Бурые змейки, вихрясь, разгуливали по пустырю. Сидел на цепи Виноградов, смеялся и плакал, выл на луну, как собака. В печах медленно созревали цветы на обжигаемых чашках. Сидел на цепи Виноградов, смеялся и плакал, ругался по-русски и по-немецки.
Очень сожалел, что не знает еще другого языка.