Невод рыбак расстилал
по брегу студеного моря.
И вовсе не сам расстилал, а его крепкая, большая артель.
Отрок, оставь рыбака!
Рыбак и сам был не прочь, чтобы отрок его оставил. С хитрой опаской выпустили птенца Холмогоры. Это было общее дело, и соседи снабжали «беглеца» деньгами. Кто его знает? — может, птенец завоюет мир?
Слезно выпрашивал «для своих крайних нужд сколько заблагорассудится». Получил пять рублей из книжной лавки.
«Я сделал прекрасные опыты в мозаике, чем приобрел себе честь, поместья и милость».
«Жена его находится в великой болезни, а медикаментов купить не на что».
Четыре у него деревни и тысяча десятин земли.
«Четыре у меня деревни — писал он Эйлеру, хвалясь своим успехом и достатком, — императрица пожаловала мне в Ингерманландии 226 душ с 1000-ю десятин земли».
Теперь он занимал почти весь бонновский дом. В трех покоях обитали жена, пятилетняя дочь и шурин Иван Цильх. В крайней каморке ютился беспутный жилец, лаборант Бетигер, буян и гуляка.
Стоял июль. Вдали при ясном небе начиналась гроза.
Ломоносов в шлафроке, с раскрытой грудью, сидел за столом. Письмо к Эйлеру и рукопись «Российской истории» были прикрыты «Ведомостями» с отчеркнутым столбцом. В углу поблескивала на солнце электрическая машина.
«Господин Франклин, — читал он, — столь далеко отважился, что хочет вытягивать из атмосферы тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет».
Он фыркал, с досадой мотал головой и бормотал:
— В теории моей о причине електрической силы в воздухе я господину Франклину ничего не должен. Я причину сию произвел от погружения верхней атмосферы, из наступающих великих морозов, то есть из обстоятельств, на родине Франклина неизвестных... Сверх того, о сходстве между северным сиянием и кометными хвостами я уже за много лет мыслил и разговаривал. Ода моя о северном сиянии сочинена в семьсот сорок седьмом году...
Вошла жена Елизавета, рыжая, располневшая; половицы гнулись под нею. Села у окна, втягивая в иглу нитку.
— Lenchen, wo bist du?[113] — прокричала она во двор и принялась за шитье.
Он прислушался.
— Кузнечик кует — нас с тобой выживает. Слышишь?
— Was ist das — кузнетшик? — Она упорно не хотела говорить по-русски. И опять: — Lenchen, wo bist du?
Куском впадало в окно синее, полное зноя и грозы небо. В углу на двух кирпичах стояла стеклянная банка с медными опилками. От металлического прута шла выведенная на крышу проволока. Железная линейка с шелковой нитью висела отвесно. Внезапно нить отскочила, из линейки с треском посыпались светлые искры, и некоторое время с нее наподобие синей ниточки стекал свет.
— Гляди! Нитка за рукой гоняется! — воскликнул Ломоносов, подходя к «машине» и растопыривая пальцы.
Подошла и она, тоже потянулась к линейке и тотчас отпрянула, ощутив сильное сотрясение в руках.
— Dummer Spass! — сказала она с сердцем. — Also konnen verbrannt werden![114]
— Что ты знаешь?.. Да для сего и сгореть не жаль... Вижу теперь, что с помощью железных прутов у туч огонь отнять можно...
— Dummer Spass! — повторила Елизавета.
— Ну, полно! — сказал он и направился к двери. — Ежели кто придет, то я в лаборатории.
Шея его была согнута. Он разозлился.
— Bald verden wir mittagessen![115] — резко прозвучало ему вслед.
Она стояла на участке, прибавленном к ботаническому двору, приземистая, скромная, похожая на склад провианта. В большей ее половине был очаг с кожухом и трубой, укрепленной на четырех железных болтах между потолочными брусьями. Меньшую занимали шкафы и полки с книгами, инструментами и разными материалами. Стол для записи опытов упирался в синюю кафельную печь.
На полу при входе два ученика тянули и прошлифовывали мозаичную массу. Пухлый белокурый Иван Цильх вертел мельницу для растирки красок. Солнечный зайчик прыгал по цветному стеклу. Слепили медные капельформы, пирометр, гуляло на ветру окно, и чашки деревянных весов вступали в спор между собою.
— Здравствуй, Михайла Васильевич! — раздался мягкий, степенный голос, и на Ломоносова уставилось иконописное лицо с обтянутыми желтой кожей скулами.
Крашенинников.
— Друг! Ты-то здесь по какому делу?
— Господа профессоры послали. — Взгляд у Крашенинникова был рассеянный, жалкий.
— Ты что не в себе?
— Да горе мне все перебивает. Ты вот, коллежский асессор, а я кафедры никак не достигну. Сам нахожусь в болезни, и жена и дети больны.
— Выходит, что на Камчатке лучше было?
— Лучше. Ведь я тогда молод был. Да и обозрение новых земель любопытно... Много повидал я... Жемчужные и соболиные промыслы; горы, выгоревшие до самой подошвы; китов, трущихся о берег спинами, стирая раковины, которые к их коже прилипли, и жителей острова, бьющих их стрелами, намазанными соком лютиковых корней...
Крашенинников говорил — как и писал — гладко. Слог его был на редкость чист.
— Ну, а ты? — спросил он. — Каково успеваешь?
Вдали звучно, весело загремело, но небо по-прежнему было ясно: Ломоносов взял со стола журнал и проговорил:
— Вот, записано. Изобрел я способ к сысканию долготы и широты на море при мрачной погоде (в практике исследовать сего без Адмиралтейства невозможно). Делал опыт машины, которая, поднимаясь кверху сама, могла бы поднять маленький термометр. Слово о електрических явлениях сочиняю, да еще «Историю» велят писать, чем я весьма отягощен.
— А ведомо тебе, что и Рихман в крайней нужде находится? Долгами обременен сверх меры и так духом пал, что опасно, как бы чего над собою не сделал.
— Ну, я его ободрю. Может, Шувалов дела́ ему поправит. И тебе я, Степан Петрович, помочь готов.
— Спасибо... А профессоры меня вот с чем прислали, — он протянул Ломоносову свернутую трубкою корректуру. —Тут заглавный лист «Ежемесячных примечаний». Граф Строганов статейку дал для журнала и торопится ее в печати видеть, а Миллер сказал, что ты сему остановку делаешь... Да вот, гляди-ка, граф и сам сюда идет.
Сухопарый юнец, придворный балагур и модник, играя тростью, вошел в лабораторию.
— Для чего ты «Примечания» ценсуровать не хочешь? — произнес он, задирая маленькое напудренное лицо.
Наступила тишина. Иван Цильх и ученики оставили работу.
— Сие название при дворе весьма раскритиковано, — ответил Ломоносов. — Ежели назвать книгу «Санктпетербургскими штанами», то сие таково ж уместно будет, потому что туда и стихи вносить станут, а стихи — не примечания.
— Так... — Строганов крутнулся на каблуках и завертел тростью. — Господин Миллер еще просил за твоего лаборанта. Почему ты его уволить намерен?
— Да пьяные его гости ворота ломают.
— Так... Но слышно, что лаборант и сам, без тебя, мозаичное дело отправлять может. Мне желательно его сейчас испытать.
— То оскорбительно и неприлично было б. И притом, ваше сиятельство, команды надо мной не имеете.
— А ежели я лаборанта кликну?
— Тогда я ваше сиятельство попрошу выйти вон.
— Так!.. Мужик! Недворянство свое показываешь?!
— За обиду мог бы я требовать от вас удовольствия[116], но прощаю ради вашей молодости...
Крик во дворе оборвал ссору. Вбежал человек без шапки, размазывая по лицу слезы.
— Профессора Рихмана громом зашибло! — выдохнул он. — Помер профессор Рихман!..
Ломоносов — как был неодетый, в шлафроке, — кинулся на улицу. Крашенинников — за ним.
Рихман жил близко, на углу Большого проспекта и Пятой линии.
У дверей дома стоял пикет. Полутемные сени были полны дыма. На голой скамье лежало тело. На лбу Рихмана, там, где обычно катался тонкий клубок, синело пятно.
В стороне шептались Теплов и асессор Тауберт, долговязый, в тугих рыжих букольках. Завидев Ломоносова, он проговорил:
— Для чести Академии прошу вас не разглашать об этом, — и потряс своей жесткой охряной куафюрой. — Есть основания думать, что господин Рихман покончил с собой столь странным способом... При таких обстоятельствах «Слово о явлениях електрических» нельзя произносить...
Босоногая челядь сновала в толпе гайдуков, задевая лохмотьями их голубые, с серебром казакины. Шуваловские скороходы отгоняли ее булавами. Подкатывали кареты с точеными стеклами, запряженные цугом крупных лошадей, с кучерами в пудре, и гости по дощатым мосткам проходили в дом.
В зале с окнами на Невскую проспективу играли в карты два старика: рыжий силач лакей, некогда спасший Шувалову жизнь, и сухонький француз-камердинер — пенсионеры. Над ними висела картина: швейцарский пейзаж с каретой над пропастью и белым как мел седоком; громадный лакей поддерживал карету плечами.
Хозяин вышел к гостям, держа в руках иконостроф — гравировальные очки, показывающие рисунок в обратном виде.
— Прошу извинения, — произнес он, потирая худые белые пальцы и морща лоб. — Обнюхался цветами — голова болит, и притом я только что гравировать окончил.
Седой горбатый вельможа в андреевской ленте, притворно сердясь, постучал палкой в пол:
— Я тебе дочь привез показать, а ты пустяками занят. Ну, взгляни-ка!
— Прелесть! — сказал Шувалов. — Да вот прическа как будто высока.
— Я и то у себя в доме велел двери сделать выше, чтобы она как-нибудь головою не увязла...
Почти одновременно вошли Ломоносов и бригадир Сумароков, прямо, по-военному несший грудь, с высоким лбом и лицом надменным, будто выточенным из дерева. Кафтан его был запачкан пудрою и табаком, который он то и дело доставал горстями, обильно посыпая свои кружевные тонкие манжеты.