из кармана играл»[119].
9. Санктпетербургская полиция ходит по домам, составляя реестр оперированных.
Иосиф Гильмер, несмотря на запрещение, пополняет реестр.
10. Вот дворцовый камер-лакей Михайла Шаплинский после операции. От сильной боли он раздирает под собой простыню и кричит, что, будучи ранен в Полтавской баталии, не терпел ничего подобного.
Гильмер снимает с него повязку, растирает перед глазами каплю нашатырного спирта, велит различить шляпу, цветы, табакерку и, наконец, ухватить его самого за нос.
11. Герман Бургаве получает донесение из Лифляндии:
«Я, нижеподписавшийся, сим свидетельствую, что проехавший через здешний город доктор Гильмер, рассеяв в народ печатные листы о искусстве своем в возвращении слепым зрения — у 67-летней матери моей Анны Кристины вместо левого глаза операцию учинил над правым.
Нотариус города Пернау Андрей Гарриэн».
12. Полиция подает в Медицинскую канцелярию объявление: «Гильмером ослеплено множество людей, потому что он у них в глазах весьма рыл».
13. Иосиф Гильмер просит у Бургаве позволения отъехать в Москву для практики. Директор удивляется его бесстыдству, говоря, что ему больше о выезде из государства надлежит думать. Гильмер грозит, что будет просить в высочайшем месте; Бургаве велит посадить его под домашний арест.
14. Окулист тайно посылает жалобу к высокому своему патрону.
Окулист пишет Бургаве угрожающее письмо:
«Ваше превосходительство, думаю, не по-турецки поступите и долго меня под караулом держать не будете. По крайней мере известие дайте, куда мои люди взяты и для чего мои бессловесные лошади голодать должны. Ежели через это мое последнее прошение к завтрашнему дню не увижу от вас лучшего, то на шею вашего превосходительства пошлю божие отомщение, которое мне, бедному, поможет, а вас, конечно, найдет».
15. Гильмер и жена его готовят пистолеты, насыпая на курки порох и пробуя кремень при спуске на полку, потому что из Иностранной коллегии присланы подорожная и четверо солдат для провожания за рубеж.
16. Вот объявление из «С.Петербургских ведомостей»:
«Находящийся здесь прусский надворный советник и доктор Гильмер едет отсюда за́ море, чего ради ежели имеет кто до него или его служителей какое дело, то сыскать его могут на Адмиралтейской стороне в Большой Морской, в доме портного Кригера».
Но мир хочет обманут быть!
17. Герман Бургаве получает резкое письмо от высокой особы. Особе известно, что директор канцелярии чинит окулисту помехи, будто бы желая получить взятку.
С дома, где живет Гильмер, снимают караул.
18. Герман Бургаве пишет свои оправдания:
«Гильмер в разных местах Европы себя шарлатаном оказывал. Когда бы я ему не препятствовал, он давно бы уже и в Москве свой театр поставил...»
Иосиф Гильмер посещает перед отъездом пациентов, оставляя им gratis[120] курительный порошок от глухоты.
19. Божие отмщение находит шею его превосходительства.
Герман Бургаве, человек больной и тучный, умирает от разрыва сердца.
20. Вот — солнце над крышами, которого не видят слепые.
21. Вот — город, в котором это все произошло.
Петербург! Петербург!
Давно ли петровский генерал-полицмейстер Девьер приказывал, чтобы по улицам «никакого скаредства и мертвечины не валялось»? Давно ли нищие бродили толпами, а за подачу им милостыни взималось по пяти рублей штрафу?.. Правда, еще дикий, сырой лес надвигался на город, но уже ряд блестящих кварталов оттеснял пустыню и стройно развертывали фасады растреллиевские дворцы.
В лесах за речкой Фонтанной укрывались «разбойники». Ночью через шлагбаумы пропускались только военные, знатные господа, священники и лекари — все с фонарями. «А из подлых ежели два и три человека пойдут, хотя и с фонарями, и тех брать под арест».
Но уже заселялись окрестности: по Неве, к Шлиссельбургу основывались немецкие колонии; к Петергофу и Царскому Селу — «петербургской Версалии», — усыпанные отесками дикого камня, протягивались шоссе...
Невская проспектива — бульвар с дощатыми мостками и цепью фонарей, похожих на виселицы. В Гостином дворе — лавки: простые и для покупателей с благопристойною физиономией. Множество дрожек, и подле них: «Блины горячи!..» — «Сбитень!» — «Папушники!..» Гремит железо, вздыхают мучные мешки, сбрасываемые у лабазов, и надо всем — тысячи воркующих голубей.
Каналы с деревянными срубами пустынны. Вереницы придворных шлюпок оживляют Неву.
Кажется, что играют несколько церковных органов. Это — роговая музыка. Трубы длиной до десяти футов стоят на подпорках. Каждый игрок может извлечь только один звук, имеет только одну ноту, «остальное на его листе суть павзы»... Веселятся по-разному. У Цепного моста на Мойке — трактир Ягужинского. Там бывают сочинители, «газетиры», цензоры, служащие типографии Академии наук.
Они заводят беседы о делах, до российской словесности принадлежащих, просиживают до пробития крепостной зори. Клубов еще нет в Петербурге, да и самое это слово еще произносить не умеют. Здесь истоки литературных содружеств. Это —
Низкая, со сводами, комната. Древняя зелень ползет из цветочных горшков на подоконниках. Стойка с посудой, темная от жира и водки, усеяна сухими мертвыми мухами. Сидят Сумароков, корректор и наборщик академической типографии. В стороне сухощавый старичок в снежном парике читает книгу. Полумрак.
Сумароков напевает, откинувшись на спинку стула:
Приходите, братцы, вы,
Также и сестрицы,
Будто на́ берег Невы
Пить моей водицы...
— Хороши ваши любовные песенки, господин Сумароков, — говорит наборщик.
— Сам знаю, что хороши.
— Не пойму, отчего они господину Ломоносову не нравятся?
— Вчера мы говорили с Ломоносовым о русской литературе, и господин Ломоносов плакал... Ведь мы в ним в иное время были приятели, во всем согласны и друг от друга советы принимали. Я тогда еще тонкости стихосложения не знал.
— Для чего же ссоритесь? — вставляет корректор.
— Для того, что мне сочинений больше пускать в народ невозможно. Что ценсоры подпишут, то еще Ломоносов просматривает. Он истец, он и судья.
Входит трактирщик, сметает со стойки мух и, позвенев посудой, приближается, нагруженный графином и рюмками. Сумароков бросается на них, как железо на магнит.
— Вот что, брат наборщик, — говорит он, ставя на поднос рюмку и забивая ноздрю табачным сором. — Когда набираешь ты литеры для моих пиес, не ставь нигде ударений. Где светло, там свеч не зажигают.
— Господин Тредьяковский ставит.
— Так ведь он на всех языках пишет так же плохо, как на русском языке.
— Да, нужно признать, что пишет он шероховато.
— Скаредно, подло, гнусно, а не шероховато!..
Дверь скрипит, открывается, впуская кусок звездного неба и Тредьяковского, входящего прихрамывая и опираясь на палку.
— Обо мне, государь мой, говорить изволите, — раздается его голос. — Чувствую, что обо мне.
— Мы, Василий Кириллович, об ударениях толковали, — отвечает наборщик, — что они излишни.
— Излишни одни ошибки бывают, что у вас весьма часто.
Он садится и произносит в пространство, не обращаясь ни к кому:
— Ненавидимый в лицо, презираемый на словах, прободаемый сатирическими рогами, стал я уныл, бессилен и от несносных обид вовсе изнемог.
Корректор — участливо:
— Вто же вас обидел?
— Господин Теплов за то, что я назвал его «барашком» (а его и подлинно в детстве так звали), ругал меня, как хотел, и грозил заколоть шпагою. Приносил я его сиятельству жалобу, но лакей сказал, что меня пускать не велено. А как я от природы (смею похвалиться) нахальства не имею, то, услышав такую неприятность, тотчас вон побежал.
— Вот особлив в своем многоречии! — бросает Сумароков.
Тредьяковский не слышит.
— Поместил я в журнале оду, не проставляя своего имени. Напечатали и расхвалили. Сей случай низверг меня в отчаяние, ибо увидел, что презрение стремится только на меня, а не на труды мои.
— Поделом! — язвит Сумароков. — Для чего моих епистол похвалить не решился?
— Я их рассмотрел, но понял, что они — злостные, поносительные для меня сатиры, чего по самой беспристрастной совести апробовать не мог.
— Особлив, особлив! У кого еще голова так чадом наук набита?
— А кто стишки свои в журнал втирает? Кто гимн написал Венере — прескверной из богинь?
— Сам за вирши свои бит не единожды. Слова́ выдумал: «грековер», «астраканец», «в трое ворот входильник»...
— Полно вам на меня нападать! — взмаливается Тредьяковский. — Прошу, оставьте меня отныне в покое!..
Тут входят Ломоносов и рыжий, весь в ссадинах, переводчик Барков.
Сумароков вскакивает, потрясая руками.
— Явился, злодей?! Не первый пьяница меня уже из ученых пьяниц обидел. Делается из-за них в издании моего журнала остановка. Прошу ценсором мне (и то не в складе) определить не пьяницу!
Ломоносов — устало:
— На кого намекаешь?
— На профессора Попова и на иных, о которых Академия не меньше меня известна. Есть еще такой Барков...
Барков подлетает:
— Чего изволите?
— Прочь, эротико-приапейская личность!
— Как ваша «Пчелка»? Жалит ли подьячих?
— Уймись, несносный человек! Ступай!..
Ломоносов садится к столу и говорит, подперев голову руками:
— Радуйся, Сумароков! Я уж вполовину отставлен, вскорости и вовсе выгонят. Не будет тебя Ломоносов ценсуровать.
— Неужто в немилости?
— О том не забочусь. Более угнетает меня бесстыдство моих противников... Тредьяковский сочинит, Сумароков в «Пчелу» примет, Тауберт напечатает без уведомления. Одному — я сам, другому — красноречие мое, третьему — история противны.