Дети доброй надежды — страница 18 из 94

— История — от тщеславия, — замечает Барков, — сатиры — от зависти, красноречие — от несправедливо решенных тяжб.

— Напечатал Тредьяковский статью о мозаике, — продолжает Ломоносов, — совокупил грубое незнание с подлою злостью...

— Да я написал лишь, что картине, изображенной кисточкой, нельзя подражать в совершенстве кусочками стекла..

— Нет, нет! — мотая головой, твердит Ломоносов. — Опасно быть в то время писателем, когда больше критиков, чем сочинителей, больше ругательств, чем доказательств.

— Ну, полно браниться, пора помириться! — говорит Тредьяковский. — Для чего омрачаем кроткий наш и безмятежный век?.. Михайла Васильевич! — продолжает он шепотом. — Помиритесь с Сумароковым!

— Да я с ним и не ссорился. Вот вас извинить пока не в силах...

— Господин Ломоносов! — прерывает их наборщик. — Читали вы «Описание земли Камчатки» профессора Крашенинникова?

— Вак же! Отменная книга!.. Умер Крашенинников. Поздно ему кафедру дали — нужда извела.

Сумароков зло говорит:

— Отец ездил в китайчатое и камчатное государства, а дети ходят в крашенине, оттого и Крашенинниковыми называются.

— Александр Петрович! — кричит Барков. — Песенку! Не то затяну эротико-приапейскую!

— Изволь!


Приходите, братцы, вы,

Также и сестрицы,

Будто на́ берег Невы

Пить моей водицы.

Все, что хочешь ты забыть,

Вечно то забудешь

И, престав в печали быть,

Жить в спокойстве будешь...


Барков опрокинул в рот рюмку, соловьем полощет горло. Ломоносов роняет голову на стол.


Глава девятая


I

Старики.

Белый зимний день за окнами. Холодный свет омывает кабинет советника. Ломоносов и Шумахер сидят за столом. Оба зябнут, у обоих ломит суставы, струной сводит пальцы. Шумахер вовсе плох: страдает непробуждаемой сыпучкой — внезапно погружается в сон на шесть, на восемь суток...

Ясно, бело́ за окнами и в кабинете.

Зима, зима. Старики.

— Вам известно, — говорит Ломоносов, — что я прошлой весной лежал двенадцать недель в смертной постели и ныне тяжко болен. Частый лом в ногах и раны не допускают меня к исправлению должности.

— ...должности, — жует ослабевшим ртом Шумахер, повторяя про себя каждое слово, силясь ничего не забыть.

— Однако, будучи в здравом уме, разорения Академии терпеть не желаю. Это касается господина Шлецера, ибо он, едва бредя в русском языке с лексиконом, отважился составлять «Грамматику» да еще посягает на российские древности. Всего лишь год прожил в России — и уже сочиняет Российскую историю, требует себе труды Татищева и Ломоносова! И я принужден терпеть все эти наглости от иноземца, который еще только учится русскому языку!.. Знания его недействительны! Профессором быть он не может! И нет места!..

— Нет места... — повторяет советник. — Вы вполне уверены, что его нет?

— Разве, что оное нарочно сделали... В библиотеке все открыто Шлецеру сумасбродному. Кто допустил это?

— Я! — раздается голос входящего Тауберта. Он стоит, долговязый, рыжий, с каменным, выдвинутым вперед подбородком, и повторяет: — Это допустил я... Господин Шлецер сделал разумное предложение, — продолжает он резко, — издать списки летописей, сравнить их и таким образом получить верный текст.

— А как он то сделает? С помощью лексикона?

— Он сведущ достаточно.

— Так вы полагаете! Господин советник, я тотчас покажу вам «Грамматику»...

И Ломоносов стремительно покидает кабинет.

Тауберт подходит в столу, шумно захлопывает журнал и произносит с досадой:

— С тех пор как президент ввел его в канцелярию — во всем остановка. Вы при нем говорить не смеете. Он один всем владеет. Писцы в полном его распоряжении.

— ...распоряжении, — цедит Шумахер. — Каково же распоряжение?.. Ах, да, понял, понял! Весьма плохо, мой друг!..

Открывается дверь. Входит адъюнкт исторического класса Шлецер, молодой, белобрысый, с крупными карими глазами и большим радостным ртом.

Он в отдельности кланяется советнику и асессору.

— Вы явились некстати, — замечает Тауберт. — Сейчас вернется господин Ломоносов. Не советую вам попадаться ему.

— Пустяки! — весело говорит Шлецер, и рот его раздирает счастливая улыбка. — Он не может простить мне «Грамматики», хотя сам так же мало слышал об ученой этимологии, как матрос о логарифмах. Он выдрал две строки, обегал всех вельмож и науськал их на меня.

— Все же лучше вам избежать столкновения.

— Не знаю, за что его у вас так признают? Набрался мудрости у нашего Вольфа в Марбурге и там же познакомился со своею прачкой...

— Господин Шлецер! Прошу вас, пойдемте отсюда! Я вам дам нужные манускрипты. В библиотеке вы проведете время успешнее. — И Тауберт, обняв адъюнкта длинной рукой, увлекает его за собой.

Шумахер, расставив локти, округлив ледяные глава, смотрит в угол. Он ни о чем не думает. Теперь этим занимается Тауберт. Его, советника, время прошло.

Возвращается с «Грамматикой» Ломоносов. За ним, осунувшийся, сильно хромая, следует Тредьяковский.

— Извольте взглянуть, — говорит Ломоносов. — «Боярин» производится от «барана» и от «дурака». «Дева» — от нижнесаксонского Tiff — «сука». Напечатан ругательно высочайший титул российского дворянства: «князь» — то же, что «холоп»... Из всего можно заключить, каких только пакостей не наколобродит в российских древностях допущенная в них скотина...

И, оборвав, резко — к Тредьяковскому:

— Вам что?

— Упадая из болезни в болезнь, — тихо начинает Василий Кириллович, — как от Харибд в Сциллы, лишаюсь, как можете видеть, употребленья ног.

— Здесь не Медицинская канцелярия.

— Мне это известно. Только от разных человеческих приключений впал я в непрерывное затмение мыслей, более неспособен к продолжению службы и намерен ехать для житья в Москву.

— Что же вам надобно?

— Аттестат, государь мой, и деньги. Требую по законному праву жалованья за подписанные мною кавычные листы[121] и прошу представить президенту о моем пенсионе, дабы имел я чем свою бедную фамилиишку питать, не растворяя хлеб плачем.

И Тредьяковский, громко посапывая, начинает тереть глаз.

Шумахер молчит. Он ни о чем не думает. Теперь этим занимается Тауберт.

— Корректуры читали вы по своей охоте, — говорит Ломоносов, — денег за это не следует. А насчет пенсиону — ничего не знаю, потому что отставка вам еще не дана.

— Итак, по всем пунктам отказываете?

Тредьяковский встает, опираясь на палку.

— По двум лишь, в коих просите.

— А не по злобе ли, государь мой, так поступаете? Не за стишки ли терплю?.. Стыдно вам! Ведь я уже стар стал, дряхл, бессилен и самому себе в тягость.

— Поступаю по регламенту и указам.

Молчит Шумахер.

Тредьяковский медленно идет к дверям, опираясь на палку, на пороге оборачивается, качает головкой и, ничего не сказав, уходит, громко сопя.

— Милостивый государь! — устремляется на советника Ломоносов. — Известно вам, что вскорости будет наблюдаться явление Венеры в солнце? Во всех обсерваториях при таких важных случаях бывают сонаблюдатели, но господин Тауберт поручил все дело одному Эпинусу. Русским астрономам в том отказано: они-де заведут шаркотню и заглушат часовой маятник. Я буду жаловаться в Сенат!..

Милостивый государь! — продолжает он. — В гимназии учители дают лекции в классах, одевшись в шубы, а ученики дрогнут, отчего по всему телу делается короста. Дом Строгановых на берегу Малой Невы должно взять под гимназию. Иначе для чего его покупать было? Господин Тауберт занял его под книжное дело. За это его под суд мало отдать...

— Что вы сказали о Тауберте?..

— Что он разоряет Академию. На всякие постройки и пустоши суммы изошло до тридцати тысяч.

— Grundfalsch! — вскрикивает Шумахер.

— Не извольте кричать! Я и сам такой же полковник!

— Я не полковник, — шепчет старик. — Я — советник... советник... академической... канцелярии.

Голова его свешивается. Сыпучка мгновенно настигает Шумахера. Он дремлет.

Ломоносов смолкает. Стараясь не шуметь, поднимается, на цыпочках выходит из кабинета и тихо затворяет дверь.


II

На экономических картах Канада, Гаванна и остров Табаго легли на одной широте, и на широте этой — Испании и Британии сделалось тесно.

Приготовления Пруссии и тревога за Ганновер заставили морское ведомство в Лондоне крепить паруса. Стали обновлять такелаж. В огромном количестве потребовалась пенька. Члены «Общества барышников» вспомнили о России, и английские галиоты стали вырастать у причалов петербургского порта.

Когда приходит последний корабль, англичане отправляются покупать пеньку.

Неторопливым шагом, молча, с поджатыми губами и туманной синевою глаз минуют они мост через Мойку и приходят к Пеньковым амбарам.

Они спрашивают хозяина. Приказчик кличет его, и «барышники» видят перед собой старика купца. Он сугорб, плохо держит голову, и когда ее нагибает, открывается красный, дубленый затылок. Некогда черная, в густом, крепком серебре, борода бела, как кипень, и так же белы брови.

— Пеньки вам? — говорит он тихо. — Извольте.

И подает ценник — прейскурант:

«Пенька чистосортная. Санктпетербургский гальфсрейн. За один шифсфунт — тридцать голландских гульденов».

— Тридцать гульденов?! Это не пойдет!

Англичане улыбаются.

— Десять. Русским золотом.

— Тридцать. Голландским.

Они поспешно откланиваются и переходят в другой амбар.

Та же картина.

Приказчик зовет хозяина. Является купец, тот же, с белой, как кипень, бородой. И снова:

«За один шифсфунт — тридцать голландских гульденов»...